Прощальный вздох мавра - Салман Рушди
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я видел затейливое жилище Васко: его красные стены увенчивали возвышающийся над городком холм. Особенно сильное впечатление производила высокая-превысокая башня, словно перенесенная сюда из волшебной сказки. На вершине ее виднелось гигантское гнездо цапли, хоть я и не заметил поблизости ни одной из этих надменных, величественных птиц. Несомненно, Васко пришлось основательно подмаслить местные власти, чтобы те позволили ему возвести здание, столь резко противоречащее приземистым, выбеленным окрестным строениям. Башня была такой же высоты, как два шпиля местной церкви; Васко как бы заявлял, что соперничает с самим Господом, и это, среди прочего, как я потом узнал, восстановило против него многих жителей городка. Я велел Бивару везти меня к «малой Альгамбре», и он покатил по извилистым улочкам, которые были совершенно пусты – вероятно, из-за сиесты. В ушах у меня, однако, стоял шум машин и пешеходов – возгласы, гудки, скрип тормозов. За каждым углом я ожидал увидеть толпу людей, или транспортную пробку, или то и другое вместе. Но каким-то образом мы все время объезжали эту часть городка. Стало ясно, что мы заблудились. Когда мы в третий раз проехали мимо бара «Ла гобернадора», я решил отпустить такси и продолжить путь пешком, несмотря на усталость и звенящую боль в голове, вызванную сменой часовых поясов. Шофер был недоволен бесцеремонностью моего расставания с ним. К тому же, не зная местных обычаев и цен на услуги, я, возможно, недодал ему чаевых.
– Чтоб вам никогда не найти то, что вы ищете, – крикнул он мне вслед на безупречном английском, сделав «рожки» мизинцем и указательным пальцем левой руки. – Чтоб вам на тысячу и одну ночь потеряться в этом дьявольском лабиринте, в этом городе проклятых!
Я вошел в «Ла гобернадору» спросить дорогу. Мои глаза, которые я все время щурил из-за режущего, как бритва, света, отражаемого белыми стенами Бененхели, не сразу привыкли к полутьме бара. Бармен в белом фартуке протирал стакан. В дальнем конце длинного и узкого помещения виднелось несколько старческих силуэтов.
– По-английски кто-нибудь здесь говорит? – спросил я. Тишина – словно я не задал никакого вопроса.
– Прошу прощения, – сказал я, подходя к человеку за стойкой. Он посмотрел словно сквозь меня и отвернулся. Я что, стал невидимкой? Ну нет, я же был вполне видим сварливому Бивару, я и особенно мой кошелек. В раздражении я протянул руку через стойку и хлопнул бармена по плечу.
– Дом сеньора Миранды, – произнес я раздельно. – Как пройти?
Пузатый бармен, щеголявший белой рубашкой, зеленой жилеткой и зачесанными назад черными прилизанными волосами, издал короткий стон – презрения? лени? отвращения? – и вышел из-за стойки. Подойдя к двери, он показал рукой вперед. Теперь я увидел прямо против входа в бар узкий проулок между двумя домами, а в дальнем его конце – множество людей, быстро снующих туда-сюда. Должно быть, это и есть толпа, шум которой я слышал; но как же я раньше не заметил этот проулок? Да, явно мое состояние еще хуже, чем мне казалось.
Чувствуя, как чемодан становится все тяжелее и тяжелее, волоча за собой на поводке Джавахарлала (его колеса стучали и подскакивали на булыжной мостовой), я миновал короткий проулок и оказался в совершенно неиспанском месте, на «пешеходной» улице, полной иностранцев – либо пожилых и безупречно одетых, составлявших большинство, либо молодых, рассчитанно-неряшливых по последней моде, -которые явно не проявляли интереса к сиесте и другим местным обычаям. По обеим сторонам улицы, которая, как мне предстояло узнать, получила у местных жителей название «улица паразитов», в большом количестве виднелись дорогие бутики – «Гуччи», «Гермес», «Акуаскьютум», «Карден», «Палома Пикассо» – и разнообразные питательные точки, от лотков со «скандинавскими тефтелями» до «Чикаго риб шэк» под звездно-полосатым флагом. Я стоял посреди толпы, которая текла мимо в обоих направлениях, не обращая на меня ни малейшего внимания на манер скорее столичных жителей, нежели провинциалов. Я слышал обрывки разговоров на английском, американском, французском, немецком, шведском, датском и то ли нидерландском, то ли африкаанс. Но эти люди не были туристами – они шли без фотоаппаратов, и по их поведению чувствовалось, что они тут живут. Эта денатурированная часть Бененхели стала их землей. Среди них мне не попалось ни одного испанца. «Может быть, эти экспатрианты – новые мавры, – подумал я. – И что я такое, в конце концов, как не один из них, приехавший искать то, что имеет значение для одного меня, и понимающий, что мне, может быть, суждено окончить тут жизнь? А может быть, на другой улице местные готовят новую реконкисту, и кончится тем, что нас, как наших предшественников, заставят погрузиться на корабли в кадисском порту?»
– Заметили, что, хотя улица полным-полна народу, глаза у них у всех пустые? – спросил чей-то голос у меня над плечом. – Возможно, вам трудно проникнуться жалостью к этим потерянным душам в ботинках из крокодиловой кожи и спортивных рубашках с крокодилами на груди, но поверьте мне -здесь требуется именно сострадание. Простите им их прегрешения – ведь эти кровососы уже пребывают в аду.
Слова эти произнес высокий седовласый джентльмен в кремовом полотняном костюме и с неизменно язвительным выражением лица. Но первым, на что я обратил внимание, был его огромный язык, который, казалось, не помещался во рту. Этим языком он беспрестанно облизывал себе губы с неприятно-насмешливым видом. У него были красивые мерцающие голубые глаза, отнюдь не пустые; воистину они казались до предела насыщенными всяческим недобрым знанием.
– У вас утомленный вид, сэр, – произнес он церемонно. -Позвольте мне угостить вас кофе и стать, если вы того захотите, вашим собеседником и провожатым.
Его звали Готфрид Хельзинг, он знал двенадцать языков -"пресловутую дюжину", сказал он беззаботно, словно это были устрицы, – и хотя он обладал манерами немецкого аристократа, от меня не укрылось, что у него не было средств отдать свой костюм в чистку, в которой тот явно нуждался. Усталый, я принял его приглашение.
– Как простить жизнь, в которой громадные машины наличного бытия с такой безжалостной силой перемалывают души сущих? – спросил он беспечным тоном, когда мы уселись за столик кафе, защищенный от солнца навесом-зонтиком, с двумя чашками крепкого кофе и двумя рюмками виски «фундадор». – Как простить мир, в котором красота только маскирует уродство, в котором доброта только прикрывает жестокость; который создает иллюзию непрерывности, слитности наподобие чередования дня и ночи, тогда как в действительности жизнь есть цепочка жесточайших разрывов, обрушивающихся на наши беззащитные головы, как топор дровосека?
– Прошу прощения, сэр, – сказал я, тщательно подбирая слова, чтобы не обидеть его. – Я вижу, что вы человек, склонный к размышлениям и обобщениям, но у меня позади долгое путешествие, и оно еще не окончено; я не могу позволить себе роскошь трепаться о том о сем…
И вновь я испытал ощущение несуществования. Хельзинг просто-напросто продолжал говорить, словно не слышал ни слова из того, что я произнес.
– Видите этого человека? – спросил он, показывая на старика неожиданно испанского вида, который пил пиво в баре на другой стороне улицы. – Он был раньше мэром Бененхели. Во время гражданской войны он, однако, встал на сторону республиканцев, как жители Эрасмо – слыхали про Эрасмо? – Он не стал дожидаться моего ответа. – После войны людей, подобных ему, – видных граждан, которые были против Франко, – загнали кого в школу в Эрасмо, кого на бычью арену в Авельянеде, и расстреляли. А он решил спрятаться. В его доме был маленький альков за шкафом, там он проводил день. Поздно вечером, когда его жена закрывала ставни, он выходил из алькова. Посвящены в эту тайну были только его жена, дочь и брат. Жена ходила покупать еду вниз, к подножью холма, поэтому соседи не видели, что она берет на двоих. Они не могли спать друг с другом, потому что, будучи ревностными католиками, не признавали контрацептивы, а последствия ее беременности были бы роковыми для них обоих. Так они жили тридцать лет, до всеобщей амнистии.
– Тридцать лет скрываться! – воскликнул я, захваченный его рассказом вопреки усталости. – Какая это, наверно, была мука!
– Пустяки по сравнению с тем, что началось, когда он вышел, – сказал Хельзинг. – Потому что к тому времени его любимый Бененхели уже стал заповедником всяческого международного отребья; к тому же те в его поколении, кто остался жив, сплошь были фалангисты и не желали знаться со старым противником. Его жена умерла от гриппа, брат -от рака, дочь вышла замуж и уехала в Севилью. В конце концов все, что ему осталось, – это сидеть здесь, в логове паразитов, потому что для него не нашлось места среди его народа. Так он превратился в иностранца без корней, подобного этой публике. Вот какую он получил награду за верность принципам.