Том 14. Критические статьи, очерки, письма - Виктор Гюго
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, некоторое вторжение настоящего в будущее необходимо; мы настаиваем на этом. В том, что существует, всегда содержится неясный набросок того, что будет; его дает нам Париж. Для того чтобы набросок этот стал ярче, чтобы осветить его с обеих сторон, мы и показали прошедшее в сопоставлении с будущим. Плод радует глаз, но переверните дерево и обнажите его корни. Исторический очерк, который мы только что бегло набросали, можно варьировать и переделывать, но от этого не изменится ни смысл, ни результат. Перемена положения не меняет самое тело.
Обратитесь к архивам, — но только не к архивам империи, ибо понятие архивы империи относится лишь к двум периодам: с 1804 по 1814 год и с 1852 по 1867 год, и вне этих дат оно не имеет никакого смысла, — обратитесь к архивам Франции и переройте их до основания; и каков бы ни был метод раскопок, лишь бы они производились добросовестно, перед вами всегда предстанет та же неподкупная история.
Принимайте эту историю такой, какова она есть, ужаснитесь ей в той мере, в какой она того заслуживает, но при условии, что в конце концов вы ею станете восхищаться. В ней первое слово — Король, последнее — Народ. Восхищение как окончательный вывод — именно это и характерно для мыслителя. Он взвешивает, изучает, сравнивает; он проникает в самую глубину, он судит; потом — если он сторонник относительного, он придет в восхищение, если сторонник абсолютного — станет преклоняться. Почему? Потому, что в относительном он увидит прогресс; потому, что в абсолютном он увидит идеал. Перед лицом прогресса — закона, управляющего событиями, и идеала — закона, управляющего умами, философ испытывает благоговение. Только глупцы свистят, когда представление окончено.
Преклонимся же перед народами-искателями и будем любить их. Они подобны Эмпедоклам, после которых остается одна сандалия, и Христофорам Колумбам, после которых остается целый мир. На свой страх и риск совершают они во тьме свой великий труд. Руки их часто в грязи: им приходится разгребать наощупь. Попрекнете ли вы их за их рваное рабочее платье? О, черная неблагодарность невежд!
В истории человечества искателем является иногда человек, иногда нация. В том случае, когда это нация, работа длится не часы, а столетия; удары ее заступа непрерывно бьют по извечной преграде. Это вторжение в глубины и есть жизненно необходимое, ни на минуту не прекращающееся дело человечества. Искатели, и люди и народы, спускаются в эти глубины, погружаются в них, вязнут, подчас исчезают навсегда. Их влечет к себе какой-то брезжущий свет. Страшная пропасть может поглотить их, но на дне ее виднеется божественная и нагая Истина.
Париж не погиб в этой пропасти.
Напротив.
Он вышел из недр Девяносто третьего года, неся на челе своем огненный знак грядущего.
7Начиная с исторических времен на земле всегда существовало то, что называют городом. Urbs [211] как бы подводит итог orbis. [212] Необходимо место, выполняющее функцию мозга.
Необходим мыслящий центр, орган воли, свободы и инициативы, центр, действующий, когда человечество бодрствует, и мечтающий, когда человечество спит.
Вселенная без города — это словно тело без головы. Нельзя представить себе безглавую цивилизацию.
Необходим город, гражданами которого были бы все.
Человечеству нужен всеобщий ориентир.
Будем же придерживаться только того, что совершенно ясно, и не станем углубляться во мрак веков на поиски таинственных городов — Гура в Азии и Паленке в Америке: три города, четко вырисовывающиеся в свете истории, являются такими органами человеческой мысли — Иерусалим, Афины, Рим. Три города, где бьется пульс истории.
Идеал — это три луча: Истинное, Прекрасное, Великое. От каждого из этих трех городов исходит один из этих лучей. Вместе они и есть свет.
Иерусалим излучает Истинное. Там великим страдальцем были произнесены великие слова: Свобода, Равенство, Братство. Афины излучают Прекрасное, Рим — Великое.
Эти три города — ступени человеческого восхождения. Они сделали свое дело. В наши дни от Иерусалима осталось только место казни — Голгофа; от Афин — развалины, Парфенон; от Рима — призрак, Римская империя.
Умерли ли эти города? Нет. Разбитое яйцо означает не смерть яйца, а жизнь птицы. Над своей разбитой скорлупой — Римом, Афинами, Иерусалимом — парит освобожденная Идея. Над Римом — Могущество, над Афинами — Искусство, над Иерусалимом — Свобода. Великое, Прекрасное, Истинное!
К тому же эти города не умерли: они живут в жизни Парижа. Париж — есть их сумма. Он их поглотил в себе. Одной из своих сторон он воскрешает Рим, другой — Афины, третьей — Иерусалим. Из крика того, кто был распят на Голгофе, он извлек Декларацию прав человека.
Этот логарифм трех цивилизаций, выраженных единой формулой, это проникновение Афин в Рим и Иерусалима в Афины, эта возвышенная тератология прогресса, стремящегося к идеалу, порождает чудовище и создает шедевр: Париж.
Было свое распятие и в этом городе. Здесь восемнадцать веков, перед лицом великого распятого, перед лицом бога, являющего для нас Человеком, истекал кровью — и мы только что сосчитали капли этой крови — другой великий распятый: Народ.
Париж, очаг революционных откровений, это — Иерусалим человечества.
IV
Назначение Парижа
1Назначение Парижа — распространение идей.
Бросать миру истины неисчерпаемой пригоршней — в этом его долг, и он выполняет его. Выполнять свой долг — великое право.
Париж — сеятель. Где он сеет? Во мраке. Что он сеет? Искры. Все, что вспыхивает то здесь, то там и искрится в рассеянных по земле умах, — это дело Парижа. Прекрасен пожар прогресса, — его раздувает Париж. Ни на минуту не прекращается эта работа. Париж подбрасывает горючее: суеверия, фанатизм, ненависть, глупость, предрассудки. Весь этот мрак вспыхивает пламенем, оно взмывает вверх и благодаря Парижу, разжигающему величественный костер, становится светом, озаряющим умы. Вот уже три века победно шествует Париж в сияющем расцвете разума, распространяя цивилизацию во все концы мира и расточая людям свободную мысль; в шестнадцатом веке он делает это устами Рабле, — что нам до тонзуры! — в семнадцатом веке — устами Мольера, — что нам до переодевания и маски! — в восемнадцатом веке — устами Вольтера, — что нам до изгнания!
Рабле, Мольер и Вольтер, эта троица разума, да простят нам подобное сравнение, Рабле — Отец, Мольер — Сын, Вольтер — Дух Святой, этот тройной взрыв смеха, галльского — в шестнадцатом веке, человеческого — в семнадцатом, всемирного — в восемнадцатом, — это и есть Париж.
Впрочем, прибавьте сюда и Дантона.
Париж выполняет роль нервного центра земли. Если он содрогнется, вздрагивают все.
Он отвечает за все, и в то же время он беззаботен. И этим своим недостатком он как бы усложняет собственное величие.
Он слишком часто довольствуется чувством радостной веселости: в глазах историка это веселость афинян, в глазах поэта — олимпийцев.
Часто такая веселость бывает ошибкой. Иногда это и сила.
Она приходит на помощь разуму.
Нам, философам, нельзя не принять к сведению, что сейчас, когда прячущаяся в кулисах война готова снова выйти на сцену, Париж высмеивает войну. Грубый голос войны вызывает у него смех. Прекрасное начало. То — смех предместий, но ведь предместья Парижа — это и есть Париж. Теперь, когда капральский дух перестал быть французской доблестью и стал доблестью тевтонской, Париж ничего не имеет против того, чтобы посмеяться над ним. Это здоровый смех. Мы увидим, к чему он приведет. В «Крохах истории», живой и сильной книге, можно прочитать следующее: «Однажды Генрих VIII разлюбил свою жену; отсюда — новая религия». Точно так же можно будет сказать когда-нибудь: «Однажды Париж разлюбил солдата; отсюда — исцеление».
Дух военщины — это абсолютизм. Это Нарваэц. Это Бисмарк. Деспотизм — парадокс. Неограниченная власть монарха-полководца оскорбляет хороший вкус.
«Освистать это!» — говорит Париж. И вынимает из кармана ключ. Ключ Бастилии.
2Париж в свое время окунули в здравый смысл, тот Стикс, через который не могут переправиться тени прошлого. Поэтому Париж и неуязвим.
Как и всякая толпа, он увлекается. Но потом, перед самым апофеозом, среди звуков благодарственных молитв, кантат и фанфар, на него вдруг нападает смех.
И это грозит испортить апофеоз.
Прусский король велик. На монетах у него лавровый венок, на голове — тоже. Это почти Цезарь. Еще немного — и он станет императором Германии. А Париж возьмет и усмехнется. Это ужасно.
Что тут поделаешь?