Зенит - Иван Шамякин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В большой комнате Шиманский прикладом автомата крошил шикарную мебель, посуду. Пол был усыпан осколками люстры, черепками, битой посудой. А Хаим с неутомимостыо фанатика разбивал большой прекрасный шифоньер, явно очень прочный — не дубовый ли? — сделанный практичными немцами, может, полстолетия назад. Но от него летели щепки. Да и приклад автомата раскололся. Мы с Даниловым, с Аней, еще с кем-то из бойцов схватили старшего сержанта за руки, отобрали автомат. Но маленький, вертлявый Шиманский вырвался и кулаками ударил в стекло серванта.
Не сразу заметил я в углу в кресле неподвижно сидящего старого немца в теплом коричневом халате. Увидев немца, ужаснулся: неужели Шиманский убил его? Нет. Старик сидел ровно и, показалось мне, усмехался. Чему? Принимал кару с евангельским смирением? Или чувствовал свое превосходство над маленьким евреем, мстившим не ему — благосостоянию его, устроенности быта, комфорту, сохранившемуся и после того, как здесь прокатился фронт.
Обессиленный Шиманский сел на пол, закрыл лицо окровавленными руками и плакал, впервые открыто — перед командирами, бойцами и перед… немцем. Не над горем ли его и отчаяньем насмехался тот? И я в гневе ступил к немцу:
— Что выскалился, старая падла? Ты знаешь, что сыновья твои сотворили с его семьей, с миллионами наших детей?
И немец, как будто поняв, испугался — усмешка исчезла, лицо вытянулось, в глазах появился страх. Над погромом усмехался — слов испугался.
Девчата перевязали командиру орудия руки, как маленькому вытирали глаза. Подняли его, обессиленного, повели в машину.
Мы с Даниловым стояли у разбитого окна. У дома собралась вся батарея. «Кто его? Кто?» Скажи кто-то по неосторожности: «немец», — представляю, как бы бросились сюда ребята.
А улица узкая, и по ней непрестанно мчались военные грузовики — на фронт и с фронта. Не подбили бы кого из наших.
Данилов из окна громко закричал:
— По ма-ши-на-ам!
Когда мы выходили, немец приподнялся, точно в поклоне.
…Ходили с Колбенко по городу так же, как когда-то по Медвежъегорску, Петрозаводску, Полоцку.
Наши города разрушены войной, там мы видели руины, пепелища, а немецкий — целехонький, чистенький, просто какой-то праздничный в ясный весенний день. Бережно его бомбили, прицельно: совершенно уничтожено одно большое здание, а вокруг все нетронутое. Говорят, в здании, от которого остался один щебень, размещался штаб воздушных сил восточного фронта — ставки Геринга. Аккуратно работали наши соколы. Более явственные следы войны на реке — взорваны мосты. Но это сделали сами фашистские войска, чтобы задержать стремительное наступление Красной Армии. Наши части уже успели восстановить железнодорожный мост, а вместо автомобильного навели понтоны.
Чтобы дойти от штаба до ближайшей батареи (быть ближайшей на этот раз выпало третьей; не потому ли, что Савченко везде просился на самую дальнюю позицию, чтобы подальше от начальства, Тужников окрестил его «удельным князем»?), нужно взобраться на крутой обрыв и идти по огородам. Еще в первый день меня поразили огороды. Удивляли и даже восхищали и на следующий день, когда мы выбрались с Константином Афанасьевичем в длительный поход; он назвал его «экскурсионной прогулкой», я — «инспекционным обходом», на что Колбенко хмыкнул: «Научился ты, Павел, оправдывать ничегонеделанье, хороший из тебя бюрократ вырастет».
Прежде всего огороды удивляли, как ни тавтологично это звучит, огороженностью: небольшие квадратики, сотки по три-четыре, а каждый обнесен сеткой. Где столько сетки набрали? А восхищали досмотренностью — с осени не осталось ни одного опавшего листика, все подгребли, сожгли, а земля точно руками перетерта и жирная, как маслом намазанная.
Связисты наши, когда тянули линию, прорезали в сетках дыры — обобщили индивидуальные участки, за два дня батарейцы и штабные протоптали на влажной глинистой земле тропинку.
Особенно поразило, что в такое раннее время — март, хотя, правда, теплый — на огородах уже работали старые мужчины — подрезали ягодные кусты, плодовые деревья. Крушение гитлеровского рейха не выбило их из привычного трудового ритма, верят, что наступит мир, установится жизнь и нужно будет питаться. Умирать собирайся, а жито сей — так учили наши деды.
Немцы здоровались, поднимали кепки и береты:
— Гутэн таг.
Я отвечал громко, задорно, будто пел, вспоминая школьные уроки немецкого языка:
— Гу-у-тэн та-аг, господа фрицы!
Мне действительно было весело — от весеннего солнца, от тишины, от запаха земли, от почтительности старых немцев. А Колбенко, по натуре своей оптимист, весельчак, юморист, помрачнел до того, что даже сопел носом.
— Ты чего подскакиваешь, как молодой козел?
— А что? — растерялся я.
— Сними перед сволочами фуражку.
— Вы думаете, они неискренне?
— Хрен их знает — кто искренне, кто — неискренне, в душу не залезешь. Но верить им не могу. И тебе советую: уши не развешивай. А то можешь и пулю в спину получить.
Выбрались из «клеток» на шоссе и пошли по тихой окраинной улице, с интересом заглядывая в такие же домоустроенные, как садовые участки, дворы.
Колбенко помрачнел больше. Вдруг он показал мне на двухэтажный дом:
— Смотри!
Я ничего не увидел. Дом как дом, разве что старее других, да на фасаде его остались редкие царапины от пуль; раньше мы видели только результаты работы наших бомбардировщиков, следов наземных боев не видно было. Показалось, что Константин Афанасьевич и обращает мое внимание на это.
— Пули? Конечно, шел бой. Ни одного населенного пункта они не сдают без боя. А тут — город.
— Какие пули! Подошва.
В окне второго этажа разбитое стекло было заменено большим куском добротной подошвенной кожи, блестевшей на солнце своей желтизной.
— Сволочи! Натаскали добра со всей Европы. Окна подошвами закрывают! Нашими, конечно. Можешь представить, чтобы в такое время кто-то из наших выставил в окно кожу на пять пар обуви? Пошли заберем. У меня подметки продырявились. А когда Кум выдаст новые сапоги! Не дождешься.
Я смутился.
— Неудобно, Константин Афанасьевич. Мы же — не они. Два политработника…
— А, такую твою… Все тебе неудобно. Я тебе не однажды говорил, что неудобно делать. Все остальное удобно.
Колбенко решительно направился к дому. Не мог я не пойти за своим парторгом, отцом и другом. Но поднимался на второй этаж с очень сложным чувством стыда и неловкости за него, боязни — не унизить бы нам себя.
Открыли дверь — заметили, как шмыгнула в дальнюю комнату молодая немка. В скромно, но не бедно, по нашим понятиям, обставленной прихожей осталась, может, и не очень старая еще, но поседевшая до снежной белизны женщина. Она гостеприимно пригласила нас:
— Битте, битте.
Но не приветливость ее, а именно седина родила у меня совсем новое чувство, которому трудно было найти определение, сочувствие, что ли… что-то почти сыновнее, и это испугало: смотреть на немку, как на мать?!
Мы приняли ее приглашение и сели, при этом я отметил, что Колбенко, не терявшийся перед генералами, смутился почти так же, как и я. Смутился потому, что немка села напротив и смотрела на нас грустными глазами, кивая головой. Потом начала говорить — рассказывать. О чем? Не однажды упрекали себя: все учили немецкий язык, однако никто его не знал, кроме Лики Иванистовой да лейтенанта Кулагина, москвича, причем все удивлялись, что он изучил язык в школе, в институт не попал, работал на заводе.
По знакомым словам «зонэ», «мутер» догадались, что мать рассказывает о сыне или сыновьях. Возможно, сообразив, что мы «нихт фэрштейн», она поднялась и взяла на столе толстенную, как Библия, книгу в кожаной обложке, с золотой застежкой. Развернула. Семейный альбом. На первом листе фотографии двух парней, похожих на мать, в армейской форме, один — унтер-офицер, другой — рядовой; портреты в траурных рамках. Жили ребята, радовали мать, а оставили ей одно горе. Что может утешить ее? У меня, сентиментального, наполнились слезами глаза, Колбенко незаметно показал мне кулак и строго приказал:
— Не раскисай.
— Генрих — Винница, — показала женщина на одну фотографию. — Йоган — Брест. — И заплакала.
Как утешить? Хотя бы какой-нибудь контакт.
— Брест — я. — Ткнул пальцем себя в грудь.
— Найн, — сказала она и показала рукой на запад, — Бретань.
— Не тот Брест — французский, — объяснил Колбенко и сказал, как мне показалось, для такой ситуации жестоко: — Тоже неплохо: один — на Урале, второй — во Франции. Пусть запомнят.
— Константин Афанасьевич, подошву не будем брать?
— Пошел к черту! Слюнтяй! — И, ничего не тронув, удивив хозяйку неожиданностью ухода, пошел к двери.
Я вежливо распрощался с немками — в последний момент вышла из другой комнаты и молодая, дочь или, может, невестка. Смотрела она на меня с детским удивлением.