Переписка Н. В. Гоголя. В двух томах - Николай Гоголь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во всякой статье твоей есть прекрасные вещи и вместе такие, кои явно для специальных знатоков обнаруживают твое неведение. Одни вопиют против смешения духа с душою, которых при рассуждениях этого рода смешивать то же, что тело с душою. Другие указывают на несообразность понятий о русской церкви и в чем состоит православие. Об «Одиссее» все сначала еще пожали плечами. Пятое евангелие не сделает того, что приписываешь ты переводу Жуковского[895]. Для всех ясно, что это сочиненное письмо на заданную себе тему – похвалить приятеля. Говорят: Гомер написал «Одиссею», Жуковский перевел «Одиссею», Гоголь рецензировал «Одиссею», Языков напечатал рецензию об «Одиссее», а по справке оказалось, что по-гречески из всех четырех знал только один – Гомер[896]. Такое увлечение воображения в строгом христианине невозможно. Да, верно, ты и не читывал «Одиссеи», кроме двух-трех отрывков, выслушанных у Жуковского. Мужик будет читать «Одиссею» и сравнивать свое положение с языческим и сделается лучше – это такой вздор, какой может натянуть студент или семинарист, получивший заказ панегирика[897].
Всех смущает больше всего это беспрерывное желание быть апостолом, учительствовать, когда христианин начинает обыкновенно с себя. Сказать помещику в наше время: делай так – и ты будешь богат, как Крез, – непозволительно[898]. Крезы – черт с ними. Дай бог, чтобы Крезов не было.
Что ты пишешь о Красавице[899] – письмо годится в альманах, в арабески, и только, приятный комплимент, а сама божия матерь не могла произвесть таких чудес, каких ты ожидаешь я не знаю, от какой дамы. Точно так же или гораздо более соблазняют всех ожидания от твоей любви, когда сам Иисус Христос отведен был людьми на распятие. Прекрасная поэзия, которая отстает от действительности на неизмеримое расстояние и дает повод ко множеству недоразумений. Противно всем твое стремление (давнее) тереться около знатных[900], к которым ты очень пристрастен, видишь достоинства в посредственностях и вообще не находишь сказать им ничего, кроме лести, когда все зло там. Но довольно.
Есть, однако ж, люди, которым книга нравится, не только частями, как мне, но и вся сполна. Это большей частию люди средние, которые не замечают и не разбирают всех нитей основы и утка́, а любят послушать нравоучения и посмотреть хороших видов. Досадно мне, что некоторым лицемерам еще она нравится. В истории твоей души книга, верно, займет важную ступень, но не произведет такого действия… Впрочем, я не знаю, какое действие ты хотел произвесть. Вот и поднялась в голове куча мыслей, которые надо оставить до следующего письма, а я, написав, как будто отдохнул и иду спать поспокойнее. Да где же ты будешь жить летом? Приезжай-ка к нам, преодолев свое самолюбие и заклав тем свою гордость не на словах, не умничаньем, что всякому легко, а на деле, что трудно, ох трудно! и оставив хитросплетаемые размышления, кои представляются тебе простыми. Простое – простее. Обнимаю тебя.
Твой М. Погодин.
Ожидай письма еще скоро. Мне хочется поскорее излить всю душу… Ох, некому!
Погодин М. П. – Гоголю, 6 мая 1847
6 мая 1847 г. Москва [901]
Мая 6/18 1847. Москва.
Последнее письмо к тебе[902] писал я мрачный и печальный – это пишу более спокойный и довольный. Нашел стих писать, писал много и развеселился[903]. Что я делал – не могу тебе сказать: как-то язык не поворачивается после твоих отзывов.
Не помню, на чем остановился в последний раз. Все равно, буду говорить теперь о твоем авторстве. Ты сам, по Пушкину, определил его верно[904], но не вполне: ты часто хватаешь и за сердце, и умиляешь. В «Шинели» ты сказал: «Сколько грубой свирепости бывает в самом добром и благородном человеке» – или что-то в этом смысле: этим выражением как будто снялась у меня одна плена катаракта с глаза. Часто я думал об нем, искал в себе и сознавался и горько раскаивался. Часто думаю и теперь; и вспоминаю разные происшествия из своей жизни: был в Вятке один молодой почтальон, который написал ко мне прекрасное письмо и просил, чтоб я доставил ему средства учиться. Я начал хлопотать чрез знакомых в Почтовом департаменте. Его уволили. Он приехал в Москву и жил у меня. Строганов не хотел принимать в университет без гимназического экзамена. Надо было почтальону учиться по-латыни. Посадил я его за грамматику. Прожил он у меня с год, но успехов не оказывал. Мне стало досадно, и я приписывал неуспешность недостатку прилежания, часто журил его и однажды сказал: «Эх, брат, видно, у тебя охота смертная, да участь горькая». Это слово вспоминаю я с горестью: не пало ль оно ему тяжело на сердце? (После он занемог горячкою и умер в университетской клинике.) Так точно припоминаю некоторые выходки с моей Лизою[905]. Почем знать, – может быть, иная проникла глубоко, и хотя она меня знала, хотя выходки эти были очень редки, наперечет, касались одного предмета – отношений к ее родным и вскоре исправились, хотя нежность моя к ней наедине (при людях мне всегда было совестно даже подойти к ней) была чрезвычайная, но внутренние следствия для нас закрыты. Теперь приходят такие мысли, спрашивается – что христианственнее может сделать автор? Какая прекрасная служба! Вот твое дело – а учительство и проповедничество – оборони тебя бог! Есть другие люди! На меня, следовательно и на всякого, так или иначе действовали твои сочинения, а ты вздумал их ругать[906], потому что ум зашел у тебя за разум, увлеченный гордостью, злым духом, который явился пред тобою в образе ангела светла и поймал тебя на уду смирения, которое глубоко названо «паче гордости».
Но я отвлекся от твоего авторства. Ты не имеешь способности поправлять, и вместо поправок ты переделываешь. Вот почему никогда не распространялся я в замечаниях для тебя[907]. Я считал их бесполезными. Ты соглашаешься почти со всяким замечанием и полагаешь, что непременно во всяком должна быть истина (это крайность), и если бы предлагать тебе замечания, то первое твое сочинение было бы и последним и вышло бы по смерти (не такой ли сгиб ума и у Иванова?). Если тебе укажут какое место в сочинении, ты переделаешь его, но переделанное будет иметь те же достоинства и те же недостатки, и так далее. Следовательно, вместо переделки лучше писать другое, и вместо одного сочинения выйдет несколько сочинений – в барыше читатели, словесность и автор! Поэтому напрасно откладываешь ты путешествие в Иерусалим – чрез год-де я буду лучше. Напрасно сжег 2<-й> том «Мертвых душ» – после-де я напишу лучше[908]. Ты напишешь другое, а за что же мы потеряли то? Так Сассо-Феррато оставил сто мадонн вместо одной. Я сравниваю тебя с живописцем, которому указывают недостатки или сам он видит, а он беспрестанно смазывает написанное и пишет вновь.
«Мертвых душ» – в русском языке нет. Есть души ревизские, прописные, убылые, прибылые[909]. «В ворота гостиницы одного губернского города» – столько родительных никогда по-русски не ставится рядом: зависимость их не русская. «В ворота гостиницы въехала» – оборот не русский. «Въехала на двор» – вот как по-русски. Два мужика толкуют о колесе – это хорошо, но не могут они спорить о Москве и Казани, ибо на пространство тысячи верст не могут простираться вероятности. От Толедо может ли колесо доехать до Паузилиппо? А до Собачьей пещеры?[910] Но никто не будет спорить о Флоренции или Милане. С Девичьего колесо может доехать до Тверской, до Лефортова – ну на [911], 15 верст, и т<ак> далее. На досуге по вечерам я хотел было исписать «Мертвые души», но оставил это намерение после твоей последней книги, чтоб мои замечания не были растолкованы отмщением. Теперь ты видишь, почему я подталкивал тебя печатать и почему не делал замечаний, т. е. чтоб не задерживать даром. Писать ты сам никогда и не будешь правильно. Тебе нужен стилист, который бы исправлял безделицы, а язык твой и без правильности имеет такие достоинства высшие, которые заменяют ее с лихвою. Греч и Булгарин правильны, да что же толку!
Давно не получал никто писем от тебя. Что делается с тобою! И мне пора бы получить ответ на первое письмо, посланное на Свят<ой> неделе.
Вот тебе происшествие, волос становится дыбом, о помещике, которого ты учишь быть Крезом. В Калужской губернии один (Хитров) блудил в продолжение 25 лет со всеми бабами, девками – матерями, дочерьми, сестрами (а был женат и имел семейство). Наконец какая-то вышла из терпения. Придя на работу, она говорит прочим: «Мне мочи нет, барин все пристает ко мне. Долго ль нам мучиться? Управимся с ним». Те обещались. Всех было 9, большею частию молодые, 20, 25, 30 лет. Приезжает барин, привязал лошадь к дереву, подошел к женщине и хлыстнул ее хлыстом. Та бросилась на него, прочие к ней на помощь, повалили барина, засыпали рот землею и схватились за яйца, раздавили их, другие принялись пальцами выковыривать глаза и так задушили его. Потом начали ложиться на мертвого и производить над ним образ действия: как ты лазил по нас! Два старика стояли одаль и не вступались. Когда бабы насытили свою ярость, они подошли, повертели труп: умер, надо вас выручать! Привязали труп к лошади, ударили и пустили по полю. Семейство узнало, но не рассудило донести суду, потому что лишилось бы десяти тягол (оно было небогато), и скрыло. Лакей, рассердясь на барыню, прислал чрез месяц безыменное письмо к губернатору, и началось следствие. Девять молодых баб осуждены на плети и каторгу, должны оставить мужей и детей. Как скудна твоя книга пред русскими вопросами!