Санкт-Петербург. Автобиография - Марина Федотова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отчет Императорской Академии художеств за 1839/40 академический год:
Профессор и литейный мастер барон П. К. Клот окончил модель 2-й группы «Коня с водничим» и сделал несколько лошадей в малом виде; отлил из бронзы 8 фигур ангелов для балюстрады Исаакиевского собора; барельеф для памятника живописцу Сильвестру Щедрину; льва и бюст для памятника генералу Бистрому; бюсты П. А. Кикина и И. П. Мартоса; и для отливки из меди конной группы составил восковую модель под каменную работу.
К очерку с двух групп барона П. К. Клота
Прилагаемый здесь в очерке рисунок изображает две группы коней и возничих, отлитых по его модели.
Та, что представлена на правой стороне рисунка, отлита года два тому и знакома посетителям последней выставки. В свое время она была оценена по достоинству и единогласно признана произведением прекрасным. Теперь, как бы в доказательство, что в искусстве и прекрасное имеет свои степени и подразделения, рукою того же мастера произведена и отлита из бронзы вторая группа коня и возничего, с некоторым изменением противу первой в положениях и поворотах фигур. Эта вторая группа, что изображена на левой стороне рисунка, превосходит первую и по красоте форм и по живописности своей. Обе они предназначены для новостроящегося Аничкина моста, где они будут поставлены по обеим концам его, попарно. Подобных им, за исключением коня под фигурою Петра Великого, что на Сенатской площади, столица наша конечно не имеет; что же касается до других подобных европейских произведений, то сравнения без рисунков и подробнейших сведений едва ли бы здесь к чему послужили. Имея перед глазами копии с групп, так называемых Monte Cavallo и украшающих Конногвардейский манеж, можно было бы коснуться и до них; но они так плохи, что мы боимся погрешить против оригиналов сравнением столь опасным. А потому, мы только прибавим, что отливка последней группы произведена бароном Клотом с тем совершенством, до которого он же довел у нас литейное искусство.
Хроника. Новый конь барона Клота:
Чудный третий конь нашего славного скульптора, барона Клота, пока еще не бронзовый, а гипсовый, временный поставлен к празднику на третий угол Аничкова моста, у дома Лопатина. В будущем нумере мы представим рисунок, гравируемый уже братом скульптора, нашим отличным гравером, бароном П. К. Клотом. Эти произведения, эти чудные кони и настоящие русские молодцы – богатыри возничие, кроме высоких, многосторонних, общеевропейских, артистических достоинств, заключают еще одно, кажется, мало замеченное, но чрезвычайно важное: они чисто национальны и потому нравятся народу. – Вы бегаете от толпы, а мы в нее становимся очень часто; послушайте, как эти кони восхищают народ: «Экой конь! Чудо; вот-то конь, так уж конь!» – «Вишь, вздумал на дыбы; нет, брат, молод, дудки, небось он те осадит, – не на того напал! – Вот кони как кони и люди как люди: видно сразу, что наши; а то черт-ли в тех немецких, что стоят там, у манежа!» – Это пластическое яркое выражение силы, мощи, смелости любо народу, оно свое родное; а между тем, глядя с любовью и сознанием на славное произведение искусства, народ незаметно образует свой вкус.
В том же году в Санкт-Петербурге вспыхнул холерный бунт. Свидетелем его подавления был литератор А. П. Башуцкий.
Главный холерный комитет, состоявший из значительного числа избранных высочайшею волею государственных сановников, под председательством санкт-петербургского военного генерал-губернатора, собирался по утрам в его доме. При начале одного из заседаний, в одиннадцатом часу, внезапно прибыл обер-полицмейстер С. А. Кокошкин и просил, чтоб его впустили. Он донес, что шатание народа по улицам, шум, пьянство, отнимание больных от тех, кому было приказано отвозить их в больницы, допросы и останавливание людей, имевших в руках склянки с разными рекомендованными предохранительными лекарствами, и тому подобные частные беспорядки, в продолжение некоторого времени почти непрерывно обнаруживавшиеся в разных частях города, унимавшиеся к ночи, чтобы снова возникать утром, но не представлявшие, впрочем, ничего особенно устрашительного, – совершенно изменились в характере. Чуть не с зари народ высыпал массами, скопляясь на известных пунктах; толковал, разделялся на отряды, кинулся по главным улицам, изломал, побросал в реки встречавшиеся ему экипажи, перевозившие больных, разбил полицейские будки, избил, где было можно, не только низших полицейских служителей, но многих офицеров, разогнал, запер других в погреба, лавки, подвалы; отыскивал везде квартиры докторов, уничтожил, выбросил на улицу все имущество старшего полицейского врача (носившего польскую фамилию); бросился толпами на главные холерные временные больницы, разорил Васильевскую, ломает ту, что на Сенной площади, и умертвил уже захваченных в ней медиков. Полиции не существует, войска нет (оно все было в лагере), в городе оставалось лишь несколько слабых батальонов для гарнизонной службы, но и те именно в это время были разбиты на мелкие команды, рассеянные по всему пространству столицы; одни шли вступать в караулы, другие, сменившись, возвращались домой. Массу народа, волновавшегося на площадях и торговых улицах, обер-полицмейстер определял едва ли не в треть всего населения столицы.
Комитет, совершенно врасплох захваченный известиями о волнении и не имея под рукой ни полиции, ни войска, был лишен всякой возможности прибегнуть к какой-либо энергической мере. Поручено было петербургскому коменданту, через посланных, тотчас остановить все, как шедшие на гауптвахты, так и сменившиеся с них караулы и направлять их отовсюду на Садовую и Сенную площадь; военный же генерал-губернатор сел в коляску с дежурным адъютантом своим, и мы поскакали из Большой Морской по Невскому проспекту на означенную площадь, главную сцену действия, в намерении уговорить народ.
Скакали мы недолго, за Казанским собором лошадям нужно было переменить аллюр на рысь, чем далее, тем более тихую, и наконец, на Садовой они едва уже могли переступать нога за ногу. Дня этого я не забуду. Народ стоял с обеих сторон нашего пути шпалерами, все гуще и теснее, чем ближе к Сенной площади. Закрыв глаза, можно было бы подумать, что на улице нет живой души. Ни оружия, ни палки; безмолвно, спокойно, с видом холодной решимости и с выражением странного любопытства, народ стоял, как будто собравшись на какое-нибудь зрелище. По мере нашего движения вперед он молча оставлял свои места, сходился с обеих сторон на середину, окружал коляску тучей, которая все росла, запружала улицу и с трудом в ней двигалась, как поршень в цилиндре. Так втащились мы, будто похоронный поезд, в устье площади, залитой низшим населением столицы, и остановились, по невозможности двигаться далее. И здесь, как там, ни одна шапка на голове не заломалась. На противоположном конце, в углу, виднелась, с выбитыми стеклами, взятая штурмом злосчастная больница, на лестнице и в палатах которой еще лежали кровавые жертвы безумной расправы. <...>
Мы остановились, осажденные безмолвствовавшим народом; он заколыхался на концах площади, чтобы сдвинуться к коляске. Когда военный генерал-губернатор встал и строго спросил их: «Зачем вы тут? Что вам надобно?», безмолвие нарушилось. Сперва гул, потом шум, потом тысячеголосый крик заменили мертвую до этой минуты тишину; не было возможности ни разобрать, ни унять бури звуков. Вскоре, без буйства еще, но уже и без всякой уважительности, сначала будто бы из желания объясниться внятнее, стоявшие около самого экипажа и продиравшиеся к нему ораторы взяли коляску приступом; влезли на ступицы и ободья колес, на крылья, подножки, запятки, козлы, цеплялись за бока, поднимались на руках и высовывали вперед раскраснелые от духоты и удивления лица. Мы очутились в небольшом пространстве, окруженные сотнями разнообразных физиономий, нос к носу: «Нет холеры! Какая там холера! Морят да разоряют только!.. Прочь ее!.. Не надо нам холеры!.. Выгнать за Московскую заставу!.. Не хотим ее знать!. Ну ее!.. Чтоб не было!.. Выгнать!.. Говори, что нет холеры!.. Так-таки скажи народу прямо, что холеры нет!.. Скажи сам!.. Не хотим ее!.. Выгнать сейчас холеру из города!.. Скажи, что холеры нет!..» Такие возгласы повторялись на тысячи ладов спершими нас говорунами, а от них перенимались морем народа.
Понятно, что через стены этой живой ограды мы не могли ораторствовать с массой. Приходилось прочищать себе место для дыхания, хватать за ворот и отбрасывать то одну, то другую фигуру, вылезавшую вперед чересчур ретиво. Таким лишь образом, то есть сильно удерживая за кафтан попавшегося под руку горлана, можно было сколько-нибудь унять его, допросить, втолковать ему что-либо в уши и из его уст услышать какой-нибудь дополнительный комментарий к общим кратким и неизменным требованиям. <...>
Как могли тут помочь убеждения, от минорных до самых мажорных: все покрывалось гулом толпы! Оживление минутами доходило до того, что нужно было прямо выбрасывать посетителей чуть уж не из самой коляски. Пристав ближайшей части, молодец по складу и по духу, уцелевший и не спрятавшийся, хлопотал, чтобы очистить некоторое пространство около экипажа; его схватили на руки и в изодранном мундире отнесли куда-то. Там-сям выказывалась над толпой каска затертого в ней с лошадью жандарма. Кое-где на площади и по Садовой, на бурой массе виднелись блестящие кружки и полоски, это были штыки стекавшихся караулов, которым было дано приказание направляться сюда. Пропустив на несколько сажень эти кучки в 12–20 человек, народ стеснял, сжимал их в тиски тысячных масс своих и держал как в футляре... Раздавались уже и такие речи: «Да что толковать тут долго, выкинь-ка из коляски-то оземь!» Множество людей от Толкучки, Апраксина, Сенной, Железных рядов, из Банковской, Чернышева и Гостиного хорошо знали меня и очень жаловали меня, по жалобам и делам не раз каждый из них перебывал в моем отделении и оставался доволен. Пользуясь этим, я деятельно и иногда не без успеха останавливал их всякого рода аргументами и впечатлениями. Говоря, крича, сердясь, смеясь, работая руками и ногами в тесном штурмуемом пространстве, как добрый гимнаст, в оглушительном шуме, в неслыханной духоте, охриплый до безгласия, нравственно и физически измученный, облитый потом, мокрый насквозь, от белья до аксельбанта, составляя единственную стражу военного генерал-губернатора столицы, который и сам находился не в лучшем положении, я сохранил после долгих часов бесплодного воинствования уже только одно убеждение, что холера вот-вот ухватится за меня тут же. <...>