Том 8. Жизнь ненужного человека. Исповедь. Лето - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В долгой жизни моей натыкался я на разных людей-то, и вот — в Галицком уезде это случилось — один странник… Многие богохульства услыхал я от него, и одно особенно ушибло меня. Говорит он: «Миром правит сатана! Бог же господь низринут с небес и лишён бессмертия и распят бысть под именем Исуса Христа. И не черти, говорит, были изгнаны с небес господом, а люди из рая дьяволом, вкупе с господом, он же, земли коснувшись, умре! Извергнув нас, людей, яко верных слуг бога нашего, внушил сатана каждому разное и разностью мнений человеческих ныне укрепляет трон жестокости своей».
Он оглянул нас всех поочерёдно и поучительно добавляет:
— Вот какие еретицкие мнения-то возможны даже!
У Егора лицо такое, как будто он стал ровесником Кузину. Медленно и сердито звучат его слова:
— Когда все головы научатся думать, тогда и ошибки все обнаружатся. А сказки — бросить, они не пугают!
Старик сомнительно качает головой.
— Заплутаете вы себя во тьме вещных знаний ваших! — усмехается он. По-моему, бог — слово, миром не договорённое до конца, вам бы и надлежало договорить-то его. Вам!
Лёжа на земле вверх грудью, Алёша ворчит:
— Мы, дедушка, все слова до конца договорим, подожди!
Из увала над холмом явилось что-то тёмное, круглое, помаячило в сумраке и исчезло.
— Кто-то, — говорю, — идёт сюда.
Алексей вскочил на ноги, присмотрелся, вновь лёг пластом и поёт:
Всходит месяц на небо,Едет милый по полю…
Он всходит справа от нас, месяц. Большой, красноватый и тусклый круг его поднимается над чёрной сетью лесной чащи, как бы цепляясь за сучья, а они гибко поддерживают его, толкая всё выше в небо, к одиноким звёздам.
— Это Семён, кажись! — ворчит Досекин, приложив руку ко лбу. — Ну да! Он и есть! Засиделись мы тут… Пеший он…
— Посидим ещё — может, не заметит? — предложил Кузин.
Алёша хмуро спросил:
— А ты его боишься?
— Зачем! Мы с ним дружки. А вот тебе бы, Егор Петрович, подумать о нём надо…
— Что такое?
— Насчёт Варвары…
— Погодите говорить! — тихо сказал Егор. — А ведь это он за нами следит!
— Конечно, — шепчет Алёша.
В тишине раздаётся угрюмый вопрос:
— Вы, что ли?
— Мы, мы! — торопливо крикнул Кузин.
Стражник подвигается на нас; пеший, он кажется странно широким. И ружья нет при нём, только сабля.
— Слышали, — гудит он, — в Фокине лавочник зарезан?
— Который? — спросил Досекин.
— Хохол. Галайда Мирон.
— А кто зарезал?
— Не узнано ещё.
Согнув колена, Семён валится на землю рядом с нами и глухо ворчит:
— Дня нет неокровавленного!.. Проливается этой человечьей крови — без меры! Мирон лежит в сенях, а кровь даже на двор выбежала и застыла лужей…
Он смотрит на нас, точно видит впервые, и равнодушно спрашивает:
— Может, это ваши режут?
— Какие — наши? — сурово и громко молвил Досекин.
— Такие. Знаю я какие! У кого спички есть? Дайте-ка мне, я забыл.
А когда вспыхнула спичка, он вновь оглядел всех и снова спрашивает:
— Ты чего, Алёшка, зубы скалишь?
— Весело мне, дядя Семён.
— Отчего?
— Вообще! Внутри весело!
— Нашёл время веселью! Тут людей режут везде…
— А кругом — ты гляди…
Стражник быстро оглянулся, беспокойно спрашивая:
— Кто кругом?
— Да никого нет! — удивлённо сказал Алёша. — Я про месяц хотел сказать, про то, какая красота везде…
Тёмный человек поднял голову вверх, посмотрел и угрюмо сказал:
— Он всегда об эту пору, месяц. Ничего весёлого нет в нём! Каин Авеля убил — вот и всё!
— Ты что не на коне? — спросил Кузин.
— Хромает. Коновала надо. Вот ты везде тут ходишь, скажи, чтобы коновала прислали мне.
— Где же это я везде хожу?
— Уж я знаю. Нехорошо про тебя говорят.
— Кто?
— Вообще, народ! Скорняков, Астахов… все!
Кузин не по-старчески задорно смеётся.
— О хорошем плохо — легко сказать, ты скажи о плохом хорошо!
Вялый, измятый весь, точно с похмелья, стражник лениво и тягуче бубнит:
— Замечают тебя в подозрительных делах.
— А ты этому веришь?
— Астахов — за всеми следит. Его голос услышат…
Кузин встал на ноги, встряхивая полы кафтана, и бойко говорит:
— Его? Его услышат, верно! Громкий старичок, к тому же на василевской колокольне колокол у него висит и звон астаховский, чай, даже до седьмых небес слышен.
— Не шути! Это не к летам тебе. Я обязан службой вперёд Астахова всё знать, а он вот обгоняет меня.
— Плохо твоё дело! — сказал Егор, присматриваясь к нему.
И я вижу, что сегодня грубое лицо стражника как будто обмякло, опухло какой-то тяжёлой задумчивостью. Его тёмные глаза неподвижны, взгляд мутен и туп, а голова необычно беспокойна, точно ей неудобно на толстой, заросшей чёрными волосами шее и она боится упасть на землю.
Тяжело ворочая языком, Семён продолжает:
— Трое тут главных, говорят, — ты, да Досекин, да вот Егор Петров… Да ещё Алешка…
— Выходит четверо! — заметил Алексей.
Егор заботливо спросил:
— Ты что, дядя Семён, с похмелья, али нездоровится?
— А тебе что? — сказал стражник, лениво поднимаясь с земли. — Какое тебе дело до меня?
И, не простясь с нами, пошёл прочь, а мы — домой.
Поглядев вслед ему, Кузин сказал:
— Чего-то неладно с ним…
— Да! — подтвердил Егор. — Хворает он.
— Ну его к чёрту! — воскликнул Алёша, передёрнув плечами. — Это, по-моему, он же сам и зарезал Мирона Галайду, право, он!
— Ври! — сурово остановил его Досекин.
И Кузин упрекнул:
— Да уж! Разве можно такое-то говорить?
Но Алёша стоял на своём:
— Он! А если этого не он, другого кого-нибудь зарежет, вот увидите!
Алексей говорил так уверенно, что мне стало холодно и все замолчали.
Прошло недели две, и наступил один из тех дней, когда события, ручьями сбегаясь отовсюду, образуют как бы водоворот некий, охватывают человека и кружат его в неожиданном хаосе своём до потери разума. В каждой жизни есть такие дни.
В тот день мы с Егором были в Василеве, объясняли мужикам, собравшимся в овине, что такое чёрная сотня и чего она добивается. Возвращались вечером, было темно и пасмурно, шли по дну Останкина лога, и вдруг сверху из холодного сумрака раздался хриплый крик;
— Эй, Егор Петров! Поди сюда!
— Не ходи! — советует мне Егор, схватив за руку.
— Как же не пойдёшь? — говорю, видя на краю невысокого взгорья голову лошади и тёмное лицо стражника, наклонившееся вниз.
— Иди скорей! — зовёт он. — А ты, Досекин, ступай, куда идёшь!
— Ружьём балует, дьявол! — шепчет мне Егор.
Я полез вверх, цепляясь за кусты, и, когда поравнялся с конём, стражник спросил:
— Тот — ушёл?
— Ушёл.
— Мне надо сказать тебе два слова — одному тебе! Иди! Н-но, бревно!
Тронув коня, он отъехал в сторону, остановился, прислушался к чему-то и, наклоняясь к башке лошади — я стоял у морды её — говорит тихо, вяло, как сквозь сон:
— Беседа — минутная! Видишь — скоро зима. Значит — пора тебе уезжать отсюда. Уезжай, а Варвару мне уступи!
Гладил я шею коня, и рука моя, задрожав, бессильно упала.
— Что ты? В уме? — спрашиваю его. — Разве она овца?
— Отступись от неё! — продолжает он деревянным голосом, и голос этот всё больше пугает меня.
Сухим языком говорю, вздрагивая:
— Подумай, что предлагаешь!
Но он как бы не слышит моих слов.
— Для меня отступись. Прошу!
Действительно — просит, и это очень неприятно мне, странно: он вдвое сильнее меня и с оружием.
— Отступись!
У меня дрожат ноги, я боюсь его, обидно мне, и едва могу сдержать злобу, схватившую меня за сердце. Громко отвечаю ему:
— Это — нельзя.
Услышал, должно быть. Выпрямился в седле.
— Я тебя Христа ради прошу!
Не знаю, что сказать ему. Молчу, держась рукой за седло, а он медленно тянет, точно верёвками скручивая меня бездушными словами:
— Ты подумай. Вот ты — всяко в руке у меня. Опасный человек, и дана мне власть над тобой. Зашибу тебя до смерти, а скажу — сопротивлялся, и ничего не будет.
«Пьяный? — думается мне. — Сходит с ума?»
Но вином пахнет от него слабо, на коне он держится будто хорошо, речь его кажется мне связной. Мне было бы, наверное, легче, если б он сердился, кричал, ругал меня, но видеть его таким — невыносимо. Говорю:
— Брось, Семён, что это такое?
— Я знаю, что ты ничего не боишься… — бормочет он. — Но это мне всё равно! Решилась, видно, моя дорога, идёт круто под гору. Не желаю! Вот она, Варвара, и нужна мне, — пусть поддержит!
Он свесил голову низко на грудь и набок, точно удавленник. Перебирает в руке повод, его холодные и твёрдые пальцы касаются моей руки — вздрагиваю я от этого, и нестерпимо тошно мне.