Свет мира - Халлдор Лакснесс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тебе на сколько, на двадцать пять эйриров или на пятьдесят?
— К сожалению, я не нюхаю табака, — сказал скальд.
— Чего? — не понял богач.
Скальд повторил свои извинения.
— Ты кто такой? — удивленно спросил богач.
Скальд назвал себя.
— Здесь никто ничего бесплатно не получает, — заявил табачный король.
— Я зашел только засвидетельствовать тебе свое почтение, потому что пастор часто говорил мне о тебе.
— Пастор? — насторожился старый Йоун Табачник. — Передай ему, что церковь он получит только тогда, когда я помру, не раньше. А пока я жив, я хочу, чтобы меня оставили в покое. Нечего клянчить. Житья не стало из-за этого вечного нытья и выклянчивания. Сам я никогда ничего не получал бесплатно.
— А я не собираюсь ничего у тебя клянчить, — сказал скальд. — Просто мне пришло в голову, что ты можешь порассказать немало интересного, как и все старики, при случае я бы с удовольствием послушал рассказы о твоей жизни. Кто знает, может, я написал бы что-нибудь про тебя, что тебе кажется достойным памяти людей.
— Нет, — сказал старик. — Нечего обо мне писать. Все, что должно быть написано, уже написано, это сделал блаженной памяти Снорри Стурлусон. У меня есть моя родословная, и этого с меня хватит. По мужской линии мой род идет прямо от Харальда Синезубого. Теперь в Исландии живут одни лишь дармоеды и жулики. В свое время я имел дело с французами. Передай пастору, что церковь он получит только после моей смерти.
— Но ведь хоть что-то должно доставлять тебе радость в жизни, как всем людям, — сказал скальд.
— Никто не познает блаженства, пока не умрет, — ответил старик.
— Нынче ночью у меня умер ребенок, — сказал скальд.
— Что ж, такое случается. У меня никогда не было детей, — сказал старик. — Я никогда не бросал денег на ветер.
— Я тоже не собирался заводить детей, — сказал скальд. — По-моему, я сам ребенок, да таким и останусь. И в то же время, не успеешь опомниться, как уже затеплится новая жизнь.
— Я слышал, ты голь перекатная, — сказал Йоун Табачник.
— Да, — сказал скальд, — это верно. Я голь. А кто не голь, если уж на то пошло? Всякий человек голь.
— Не скажи, наши предки не были голью. Хрольв Пешеход покорил Нормандию, это я знаю от французов. А Одд Стрела[19] был двенадцати локтей росту и прожил триста лет. И я с утра до вечера крошу табак, не обращая внимания на это гнусное голодное нытье общества, я часто встаю даже среди ночи, чтобы раскрошить кисетик табаку. Но никакой церкви они не получат, пока я не помру.
— Я понимаю, бессмысленно просить тебя помочь человеку, который попал в трудное положение, — сказал скальд. — Но может быть, я потом и смог бы расплатиться с тобой, если не деньгами, то хоть бы стихотворением.
— Я никогда не помогаю тому, кто попал в трудное положение, — заявил Йоун Табачник. — Голь никогда ничего не добивалась и не добьется, даже если ей оказывают помощь. Если я когда и помогаю кому, так это только богатым. Тогда по крайней мере знаешь, куда пошли деньги. Голь — это бездонный океан.
— Ну, а если мы дрожим, скрючившись, на морозе и даже земля наглухо закрыта для наших умерших детей, не говоря уже о небе, что тогда?
— Мне никогда никого не жалко, — ответил Йоун Табачник. — По мне, так пусть хоть все передохнут. По-моему, только справедливо, если подыхает тот, кто не может жить. Я не смогу жить — я тоже сдохну. И никто мне не поможет ни на земле, ни на небе.
— Зачем же тогда родился Иисус Христос, если мы не будем помогать друг другу в беде? — спросил скальд.
— Пусть Иисус Христос сам помогает своим беднякам, — сказал Йоун Табачник. — И церковь он не получит, пока я не помру.
— Слушай, Йоун, пусть Иисус Христос сам строит свои церкви после твоей смерти, а ты, пока жив, используй свои деньги, помогая братьям, попавшим в беду.
— У меня никогда не было братьев, и я не желаю их иметь. Нечего втягивать меня в это дело, — сказал старик. — Все они проклятые лодыри. Плевать я на них хотел.
— Кто знает, может, на самом деле я богатый человек, милый Йоун, — сказал скальд. — Кто знает, не получишь ли ты хорошие проценты, если одолжишь мне десять крон.
— Нет, — сказал старик. — Ты человек не в моем вкусе. Мне всю жизнь нравился мой родич Сигурдур — Убийца дракона Фафнира. Вот это мужик что надо. А вот Греттир был всего-навсего обычным бродягой, да и Гуннар из Хлидаренди[20] тоже был бездельник и слюнтяй. Если у нас в Свидинсвике и стоит кого-то считать человеком, так это крошку Пьеси Паульссона. Много лет назад я плавал вместе с его папашей на одном боте, он был лжив и нечист на руку, говорили даже, что он убил человека, — так что это род не ахти какой. Но лучше быть гордостью плохого рода, чем заблудшей овцой хорошего, и если я когда-нибудь помогу кому-нибудь здесь в поселке, так разве что крошке Пьеси. Можешь взять бесплатно одну понюшку, а больше ничего не получишь. И скажи этому паршивому пастору, что они не получат церкви, пока я не помру.
Приближался вечер, скальд выпил много бурды из цикория, но надежды на то, что его ребенок будет погребен, у него было не больше, чем утром. Возвращаясь вечером домой, он вспоминал все, что пережил днем. Он прекрасно понимал, что обращался всюду, кроме того места, где наверняка получил бы помощь. Но он боялся, что не выдержит соленого волшебного напитка, столь милого сердцу директора Пьетура Паульссона. Было и еще одно место, но ему тем более хотелось, чтобы там его считали человеком, не нуждающимся в деньгах и живущим в достатке, — это был дом Йоуи. Так и не раздобыв гроба, он возвращался к себе домой. Он прекрасно сознавал, какой его ждет прием, но он так отупел от целого дня унижений, от недосыпания, что теперь его уже ничто не страшило. Он понимал, что из этого затруднения они выйдут так же, как из всех прочих: утром его невеста пойдет к Пьетуру Паульссону, поплачет там, и гробик появится сам собой.
У подножья холма под навесом часто сушилась одежда, она развевалась по ветру, наводя по вечерам страх на обитателей Небесного Чертога. Скальд робкими шагами шел мимо, он был удручен и не глядел по сторонам. Вдруг из-под навеса выступила какая-то фигура, закутанная в платок, и преградила скальду дорогу. Это была Йоуа.
— Мне надо поговорить с тобой — сказала она.
— Чего тебе от меня надо? — сказал он.
— Почему ты обращался ко всем, только не к нам? — спросила она, — Разве мы хуже других?
— У меня к вам не было никакого дела, — ответил он.
— Не притворяйся, — сказала она. — Я знаю, что тебе нужны деньги. Такие вещи всем быстро становятся известны. Люди рады, когда другие оказываются беспомощными, как и они сами.
— Лучше, чтобы нас здесь не видели, — сказал он — Давай отойдем в тень.
— Мне нечего скрывать, — ответила она — Вот деньги, прости, что так мало. И обещай мне никогда больше не ходить от двери к двери, если тебе понадобится такая мелочь. Я этого не вынесу.
— Я могу попросить милостыню у кого угодно, только не у тебя, Йоуа, — сказал он. — Пусть все презирают меня, только не ты. Только в твоих глазах я хотел бы казаться богатым. Почему ты не хочешь, чтобы я жил в заблуждении и верил, будто ты считаешь меня независимым? Протягивая мне эту милостыню, ты отбираешь последнее, что я имею; конечно, ты помогаешь мне похоронить мою девочку, но в этой же могиле скроются последние остатки моей мужской гордости…
— Ты добровольно заковал себя в цепи, сбрось их!
Этот суровый приказ на секунду заставил его забыть о своем отчаянии, он почувствовал ее сильные руки на своих узких плечах и горячее дыхание на своем лице.
— Сострадание — это благородное чувство, — сказал он. — Допустим, я прогнал бы ее, мою невесту, можешь называть ее, как хочешь, думаешь, это сделало бы меня свободным? Нет, я ни минуты не мог бы быть счастлив. Если б она была молода, красива и богата, если б у нее были друзья и родные, если б она была способна найти себе мужа, была способна располагать к себе людей — одним словом, если б она была баловнем судьбы, тогда другое дело, потому что, кому Бог помогает, тот и сам себе поможет. А у нее нет ничего, ничего. Она человек во всей его наготе, она больна, беззащитна, у нее нет друзей, нет никого, кто бы любил ее, кто бы мог всунуть ей гвоздь между зубами, когда у нее бывают припадки. Бог, люди и природа лишили ее всего…
— Ты не веришь в жизнь, — сказала девушка. — Ты думаешь, что мир не сможет существовать без твоей дурацкой жалости. Сойди же наконец с этого позорного креста, скальд!
В то же мгновение он почувствовал на губах ее губы, горячие на морозе, почти жестокие, одно мгновение — и она исчезла.
Глава четырнадцатая
Переговоры между Трудящимися и директором Пьетуром Паульссоном не дали никаких результатов, он наотрез отказался признать их Союз правомочным, вести переговоры и заявил, что заставит всех работать по расценкам, принятым Истинными Исландцами, а не какими-то безродными проходимцами. Весь день прошел в утомительных спорах, и норвежское судно так и не было разгружено. Но на другой день, когда Истинные Исландцы хотели приступить к работе и собирались спустить на воду лихтера, вдруг откуда ни возьмись появились безродные и запретили им прикасаться к чему бы то ни было. Это были главным образом молодые парни, еще даже не прошедшие конфирмацию, но были среди них и мужчины в возрасте, которым никогда не удавалось постичь душу, в том числе и приходский староста, единственным богом которого была приходская касса и который рассудил, что этой кассе будет выгоднее, если у людей будут повыше расценки. Председатель Союза Йенс Фаререц шумел больше всех, все-таки прежде всего он был фарерцем. Тут молодые люди увидели своих отцов и родных, идущих им навстречу в рядах Истинных Исландцев — старых переносчиков камней, работавших в поселке десятки лет, независимо от того, кто правил поселком — государственный советник, Товарищество по Экономическому Возрождению, Общество по Исследованию Души или, наконец, владелец баз через директора Пьетура Паульссона. Парень из Скьоула тоже был там, он явился на берег, чтобы давать указания и натравливать сыновей на отцов. Пришел и директор, с тростью, в пенсне, в пиджаке и в шляпе, сдвинутой на затылок. Он заявил, что его нисколько не удивляет, что люди, в жилах которых течет кровь ирландских рабов и которые допускают, чтобы их родители подохли голодной смертью, подняли бунт против общества, он понимает и Йенса Фарерца, который был фарерцем и потому не прочь снова надеть на исландцев датское ярмо после четырехсотлетней борьбы за независимость. Но вот то, что староста Гунси, который, как и положено порядочному обманщику и растратчику, наживался на деньгах, выделяемых приходом на обувь и кофе всяким прикованным к постели идиотам, да ставил в счет гробы вдвое большего размера, чем это нужно для высохших старушек, оказался в таком неподобающем обществе, — это уже ни в какие ворота не лезет.