Скуки не было. Вторая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Примерно в этом смысле я и высказался.
Слушая эту мою сбивчивую и не совсем искреннюю речь, С. Я. радостно кивал, давая понять, что я — в отличие от Эмки — правильно понял его благородные намерения. Но я чувствовал, что эта моя защитительная речь все равно вышла кисло-сладкой. А в глазах Эмки — постыдно соглашательской.
Выступать перед Самуилом Яковлевичем в этой постыдной роли соглашателя мне приходилось постоянно. Я не то чтобы боялся вступать с ним в спор. Но даже споря, почти всегда держался в границах некой субординации. Хотя бы — просто возрастной.
Лишь однажды у меня хватило духу эту субординацию нарушить.
6
Ситуация была примерно такая же, как в случае с той статьей, которую Эмка разгромил, а я — сквозь зубы — похвалил. Но в этот раз я был единственным его слушателем, и читал он не статью, а стихи — последние, только что написанные. И так же привычно ждал комплиментов.
Особенно нравилось ему — это чувствовалось — одно из прочитанных им в тот вечер стихотворений. И комплименты, которые по его поводу он ожидал услышать, были бы, как ему казалось, вполне им заслужены.
Но именно это стихотворение и вызвало взрыв.
Называлось оно — «Марине Цветаевой». Для наглядности — чтобы ясен был смысл вызванного им инцидента (на самом деле не такого уж мелкого) — приведу его полностью:
Как и сама ты предсказала,Лучом, дошедшим до земли,Когда звезды уже не стало,Твои стихи до нас дошли.
Тебя мы слышим в каждой фразе,Где спор ведут между собойЦветной узор славянской вязиС цыганской страстной ворожбой.
Но так отчетливо видна,Едва одета легкой тканью,Душа, открытая страданью.Страстям открытая до дна.
Пусть безогляден был твой путьБездомной птицы-одиночки,Себя ты до последней строчкиСумела родине вернуть.
Сейчас я уже не могу точно вспомнить, когда С. Я. прочел мне это стихотворение. Но скорее всего, это было осенью 1961 года.
Во всяком случае — помню точно — это было время, когда имя Цветаевой было еще в достаточной степени одиозным.
Незадолго до того — в 57-м — разразился скандал вокруг статьи Эренбурга (главы о Цветаевой из его книги «Люди, годы, жизнь»), напечатанной в только что разгромленном альманахе «Литературная Москва». Альманах изничтожали втихаря, методом закрытых, полусекретных аппаратных циркуляров и постановлений. Но Цветаеву, а заодно и Эренбурга, открывшего читателю это незнакомое ему имя, разоблачали и чернили публично. Тотчас же в «Крокодиле» появился хамский, зубодробительный фельетон Ивана Рябова, в котором Цветаева с ходу была зачислена в компанию «Смертяшкиных» (поэтов-декадентов, смакующих сладость небытия), над которыми в свое время глумился Горький.
Статья Эренбурга должна была стать предисловием к готовящейся к выходу книжки Цветаевой. Но после фельетона Рябова об этом нечего было и думать. Не только предисловие Эренбурга, но и сама цветаевская книжка этим фельетоном была торпедирована: выход ее в свет был отложен на годы. (Вышла она лишь в 61-м, то есть как раз в то самое время, когда Маршак написал и прочел мне свое стихотворение.)
На фоне этой лишь недавно отгремевшей грозы стихотворение Маршака вполне могло представляться его автору чуть ли не подвигом. Во всяком случае, комплименты, которых он ожидал, на которые, безусловно, рассчитывал, наверняка казались ему более чем заслуженными.
Но у меня, вопреки всем его ожиданиям, это стихотворение вызвало противоположную реакцию: оно меня возмутило. И отреагировал я, едва он закончил чтение, примерно так же, как Мандель на ту его статью про Евтушенко и Вознесенского. Кажется, даже теми же самыми словами: «Самуил Яковлевич, я вас не узнаю…» Или даже еще того хлеще: «Как вы могли!.. Да как у вас язык повернулся!..»
Особенно, помню, возмутило меня тогда уверение Маршака, что Марина Ивановна сумела вернуть себя родине «до последней строчки». До этого тогда было еще ох как далеко! С огромными потерями вышедшая наконец небольшая ее книжечка «Избранное» была чудовищно изувечена цензурой и редактурой. Едва ли не каждое входившее в нее стихотворение, с боями продираясь к читателю, оставляло клочья живого кровоточащего мяса на колючей проволоке, возведенной не только редакторами и цензорами, но и многочисленными доброхотами-доносчиками.
В анналах недавно открывшихся архивов сохранилась записка Б. Рюрикова, тогдашнего зама заведующего отделом культуры ЦК, директору «Гослита» Владыкину: «По договоренности Вам направляется копия письма Е. Серебровской».
Сохранилось и само это письмо (лучше сказать — донос). Член Союза писателей Е. Серебровская считала своим гражданским долгом сигнализировать, что готовящаяся к выходу книга Цветаевой «может нанести вред читателю, в особенности молодежи». «Прошу, — писала она, — поинтересоваться судьбой этой книги и в особенности статьей Эренбурга. Седины мы уважаем, но общественные интересы должны стоять выше».
После этого доноса верстка цветаевской книги срочно была отправлена на «дорецензирование» Н. Степанову, В. Огневу и В. Перцову, а потом — с личным письмом Владыкина — еще и А. Суркову. Бдительный Перцов решительно отверг предисловие Эренбурга, потребовал заказать другое предисловие (его потом написал В. Н. Орлов), а также потребовал коренного пересмотра состава сборника…
Всех этих подробностей я тогда, конечно, не знал. Но о мытарствах, которые пришлось преодолевать составителям книги, кое-что мне было известно (от моего товарища по Литинституту В. Огнева, бывшего одним из «дорецензентов» и по мере сил пытавшегося спасти книгу). Так что можете себе представить, какой фальшивой нотой прозвучало для меня утверждение Маршака, что Цветаева наконец-то сумела вернуть себя родине целиком — «до последней строчки».
Но это было далеко не главное.
Больше всего возмутил меня тогда сам тон этого стихотворения Маршака, его прощающая интонация. В строчке — «Пусть безогляден был твой путь…» — мне послышалась даже нотка некоего осуждения: пусть, дескать, ты чего-то там наплутала, даже покинула родину, но вот — вернулась все-таки, и родина — слава тебе, Господи, — простила тебя, приняла в лоно свое твою бедную заблудшую душу.
Много лет спустя — уже, наверно, в восьмидесятых — случилось мне прочесть короткое стихотворение умершего в эмиграции русского поэта Ивана Елагина:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});