Скуки не было. Вторая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мандель ответил этому бдительному читателю, что Блок, как и всякий живой человек, мог улыбаться по-разному, в том числе и презрительно. И что ничего обидного для Блока в этой строчке Ахматовой нет.
Нечто похожее этому читателю мог бы написать любой из наших — штатных или внештатных — литконсультантов. Но последнюю, завершающую фразу мог написать только он, Мандель, за каждым читательским письмом видевший автора, заслуживающего именно вот такого, а не другого какого-нибудь ответа.
Вот какой она была эта его заключительная фраза:
Как бы то ни было, следует все-таки признать, что Блок улыбался ей, а не Вам.
Я уже говорил, что свои ответы на письма читателей Мандель писал на отдельных клочках бумаги, а потом подклеивал эти клочки друг к другу, так что каждый такой ответ превращался в длинную бумажную ленту.
Так же выглядели и все новые его стихи.
Эти свои бумажные «простыни» он постоянно терял, а потом они обнаруживались в самых неожиданных местах, что было по тогдашним временам не вполне безопасно. (Стихи Манделя, как правило, совсем не предназначались для постороннего глаза.)
Ответы на письма читателей перепечатывала — первый экземпляр на бланке — секретарь нашего отдела Инна Ивановна. Так что они сохранились для потомства (вторые экземпляры, может быть, и сейчас хранятся в каких-нибудь литгазетских архивах). Во всяком случае, судьба Эмкиных ответов, какими бы замечательными они ни были, не больно меня беспокоила. А вот судьба его стихов особого спокойствия не внушала. Конечно, до поры до времени он их — думаю, что все, начиная с самых ранних — помнил наизусть. Но память — штука ненадежная, и время от времени я у него спрашивал, переписаны ли (или перепечатаны) его стихи надлежащим образом, и говорил, что мне хотелось бы на них взглянуть. Отвечал он на эти вопросы уклончиво. А между тем мой интерес к его рукописям был отнюдь не праздным.
В то время мы постоянно говорили о том, что надо бы нам с ним наконец составить его книжку и отдать ее в издательство. («Советский писатель», конечно.) Но эти наши разговоры так и оставались разговорами, наподобие тех, которые вел Манилов с Чичиковым.
До поры до времени я так к ним и относился, как к мечтам Манилова о том, что хорошо бы от дома провести неведомо куда подземный ход, а через пруд выстроить мост, «и тогда Государь сделает нас генералами».
Но в какой-то момент я понял: сейчас или никогда.
Смерть Сталина и хрущевская оттепель, начавшаяся XX съездом, открыли некую щель в непроницаемой железной стене, защищающей чистоту и непогрешимость официальной советской литературы, и сквозь эту щель ворвалась — сперва в нашу поэзию, а потом и в прозу — целая плеяда новых имен. Это были те, кого потом не слишком удачно назовут шестидесятниками: Евтушенко, Вознесенский, Ахмадулина, Аксенов, Гладилин, Войнович, Владимов. В этом потоке молодых были и люди иного возраста, начинавшие раньше, но проникнуть на страницы официальной печати сумевшие лишь теперь: Слуцкий, Самойлов, Домбровский, ну и, наконец, Солженицын.
У Эмки, при всей неординарности его фигуры, появились вполне реальные шансы тоже покончить наконец с «самиздатским» периодом своего литературного бытия. Но медлить с этим было опасно: приоткрытая Хрущевым «дверь в железной стене» могла захлопнуться в любой момент.
Опасность такая была и раньше. Хрущева постоянно мотало из стороны в сторону: то он говорил про Сталина, что «черного кобеля не отмоешь добела», то вдруг заявлял, что в некоторых вопросах (в области идеологии, например) остается верным учеником и продолжателем дела Сталина. Но размах этого маятника, что ни день, становился все круче и к концу 62-го года (встреча в Манеже) стал уже совсем угрожающим.
В общем, чуя обстановку, я в один прекрасный момент сказал Эмке, что тянуть больше нельзя. Пусть принесет мне все свои стихи, и мы наконец сядем за составление его будущей книжки.
И тут он признался, что своих стихов — не то что в перепечатанном, а даже просто от руки записанном виде у него нет.
Представляете?
У Хлебникова, как мы знаем по воспоминаниям современников, была наволочка от подушки, в которую он запихивал клочки бумаги со своими стихотворными текстами. А у этого обормота даже наволочки — и той не было. То есть «в плане общей поцоватости», как выразился Боря Слуцкий, он переплюнул даже самого Хлебникова.
— Что же мы будем делать? — растерянно спросил я.
— Я позвоню Цалкину, — сказал он, — договорюсь. И на днях мы с тобой к нему сходим…
Я, естественно, понятия не имел, кто такой Цалкин и чем он может нам помочь.
Эмка объяснил, что Цалкин — его приятель, биолог. Очень, кстати, интересный человек. Этот Цалкин — давний его поклонник. И у него есть все его, Эмкины, стихи. Так что я могу не волноваться, всё будет в порядке.
Цалкин оказался очень милым пожилым человеком (лет на двадцать старше меня и Эмки). Он угостил нас чудесным цейлонским чаем и удовлетворил мое любопытство по поводу непотопляемости «народного академика» Лысенко. Я спросил его: почему никто не решается разоблачить этого жулика даже теперь, когда уже труп Сталина выкинули из Мавзолея? Он ответил:
— Понимаете, какая штука: наше сельское хозяйство находится в таком ужасающем состоянии, что спасти его может только чудо. А Лысенко — поставщик чудес. Представьте. Приглашают на совет серьезных ученых, спрашивают: что делать? Они говорят: то-то и то-то. И через десять-двадцать лет урожайность повысится на два-три процента. А Лысенко говорит: надо сажать квадратно-гнездовым способом, и на следующий же год урожайность вырастет втрое.
Эмкины стихи этот милый человек действительно собирал и хранил, и узнав, для чего они понадобились, отдал их нам без колебаний. И Эмкина книжка была составлена, отдана в издательство и в конце концов (не без некоторых приключений, рассказ о которых еще больше затянул бы мое повествование) увидела свет.
Все это сильно затянувшееся отступление понадобилось мне для того, чтобы объяснить и подтвердить уже сказанное: Маршак сразу принял Эмку и полюбил его, потому что почуял в нем вот это его кровное родство с Хлебниковым. Родство не по приверженности к тем или иным стиховым формам, а по единственно возможному для него способу существования.
Сам Маршак ведь тоже (каким парадоксом это бы ни казалось) был с Хлебниковым в довольно близком родстве. Разве не сродни хлебниковскому способу существованию было это его равнодушие ко всем внешним формам бытия: эта холодная неуютная квартира, эта его способность начисто забыть про необходимость время от времени обедать и ужинать. Не знаю, каким он был в молодости, но в ту пору, когда я его узнал, у него было, как мне казалось, только одно желание: писать стихи, читать стихи, думать о стихах, говорить о стихах. Если и были у него какие-то другие желания, значит, они сгорели в огне этой единственной его настоящей, всепоглощающей страсти.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});