У каждого своя война - Володарский Эдуард Яковлевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Уходи, Семен... и больше…
- Григорьевич, — добавил Семен Григорьевич.
- Уходи, Семен Григорьевич, и больше никогда мне не звони.
Семен Григорьевич встал, медленно пошел к двери, бросил на ходу, не глядя на Николая Афанасьевича:
- Прощай…
- И тебе того же... — не повернувшись, ответил тот.
Семен Григорьевич дошел до двери, уже взялся за медную толстую ручку и вдруг опять подумал, что так нельзя, не имеет права он уйти просто так, уйти — это значит подвести черту под судьбой Сергея Андреевича навсегда, ведь, кроме Николая Афанасьевича, никто не поможет, обратиться не к кому. И Семен Григорьевич повернулся и, задыхаясь от волнения, сказал хрипло:
- Во имя прошлого нашего... нашей дружбы фронтовой, Николай Афанасьевич, прошу тебя... заклинаю тебя — помоги! Несправедливость великая совершается опять... замечательный человек погибнет... Умоляю — помоги…
Николай Афанасьевич вздрогнул, спина его напряглась, он медленно повернулся, подошел вплотную к Семену Григорьевичу, держа в одной руке бутылку, в другой — рюмку, щека у него нервно дернулась, и в глазах — Семен Григорьевич отчетливо увидел это — стояли слезы. Он подошел совсем близко и зашептал Семену Григорьевичу в лицо, кривя губы:
- Не могу... я сам их боюсь, понимаешь? Я позвонил, говорил, мне ответили... Это страшный народ, Семен Григорьевич... не могу... прости.
- Тогда прощай. И ты меня прости, Николай Афанасьевич, вводил тебя в искушение, — вновь сухо и бесстрастно проговорил Семен Григорьевич, открыл дверь и вышел вон…
Он медленно брел по улице, шумной и многолюдной, смотрел перед собой и ничего не видел. Столкнулся с женщиной, несшей тяжелую сумку с продуктами, извинился сухо и побрел дальше. Прав Николай Афанасьевич в одном — для чего ему теперь жить? Жизнь потеряла теперь всякий смысл — дальше ничего не будет, никакого просвета. Можно ходить на работу, возвращаться в свою комнату, готовить себе ужин, съедать его, ложиться спать, заведя будильник, и утром вставать по звону этого будильника, умываться, завтракать и снова отправляться на работу, где у него нет ни друзей, ни даже хороших приятелей — ведь он не пьет, он нелюдим, на работе его считают букой и сухарем. И так будет продолжаться день за днем... а зачем? Появился у него друг, настоящий друг, и он не смог ему помочь, когда тот попал в беду, хотя в этой беде он тоже был виноват. Единственный друг настоящий, с которым связано проклятое и драгоценное прошлое, и того он потерял только сейчас, потерял навсегда!.. Что осталось? Надежда? На что? Что может перемениться в этой жизни? Ведь все так прочно и незыблемо, зло вошло в кровь и плоть людей, и они сами не понимают, что это зло, они воспринимают его как неотвратимость судьбы и живут себе, живут, не зная, что может быть другая жизнь... Но ведь надежда остается всегда. Кто-то сказал, что надежда умирает последней. Но Семен Григорьевич был мужественный и бесстрашный человек и понимал, что надежда — удел трусов. Даже приговоренный к смерти, которому сообщили дату казни, все еще надеется на избавление. Отчего так? От трусости, был уверен Семен Григорьевич, трусость не позволяет человеку подвести черту под своим земным существованием, трусость оставляет человеку надежду. Но Семен Григорьевич трусом никогда не был.
Даже когда их, полумертвых пятерых офицеров, везли по «Дороге жизни», по льду Ладоги, он понимал, что умирает, и был готов к смерти, ни на что не рассчитывал, НИ НА ЧТО НЕ НАДЕЯЛСЯ... А что же теперь? На что он теперь надеется? И Семен Григорьевич с холодной ясностью понял, что надеяться не на что. Только жалость острой болью вонзалась в душу, жалость о том, что он оказался бессилен помочь Сергею Андреевичу.
От центра Москвы, где находился Московский городской комитет партии, до Замоскворечья Семен Григорьевич прошел пешком и совсем не устал. Когда шел через Большой Каменный мост, холодный морозный ветер обжигал лицо, продувал старенькое пальто. Семен Григорьевич смотрел на черную, стылую воду Москвы-реки, на серые мрачные корпуса дома правительства, похожие на тюрьму. Он прошел Большой Каменный, миновал этот самый дом правительства, прошел мимо кинотеатра «Ударник», пересек Малый Каменный и побрел по Полянке.
Домой он пришел днем, в квартире, кроме Борьки, никого не было. С Борькой он столкнулся в коридоре, когда открыл ключом дверь и вошел.
- О, Семен Григорьевич, а чего не на работе? — улыбнулся Борька. — Когда весь советский народ в едином трудовом порыве…
- Перестань, — сухо оборвал его Семен Григорьевич и прошел к себе.
Борька с удивлением посмотрел ему вслед — что-то в лице Семена Григорьевича было такое, чего он раньше не видел. Потом Борька пошел на кухню, налил в графин воды — бабка попросила попить — и пошел в комнату, налил воды в стакан, поднес к кровати, приподнял бабку за плечи, вставил в руку стакан. Бабка хворала, то ли от простуды, то ли просто от старости. Она совсем высохла, и от этого нос у нее сделался громадным, как у Бабы-яги, щеки провалились, и даже морщины на лбу разгладились.
- Пей, бабаня, пей…
Бабка сделала несколько глотков, прошамкала беззубым ртом:
- Хватит, Боренька... А где все-то?
- Как где, бабаня? Мать на работе, Федор Иваныч тоже, Робка в школу пошел, ума набираться.
- А ты чего же?
- А я уже ума набрался, бабаня, — улыбнулся Борька.
- И не стыдно на матерниной шее-то сидеть? — Бабка легла на подушки, часто, тяжело дышала.
- А я не сижу, бабаня. — Борька заботливо поправил ей подушку. — Ей еще на хозяйство подкидываю.
- Где ж ты деньги берешь, ежли не работаешь?
- Да ворую, бабанечка, — хищно улыбнулся Борька. — Тоже, между прочим, работа.
- Опять тебя посодют, дурень... — чаще задышала бабка. — Нешто это хорошо?
- Крошка сын к отцу пришел, и спросила кроха, что такое хорошо и что такое плохо, — продекламировал Борька и вновь поправил подушку. — Ладно, бабанечка, спи... Поспи малость, а я тебе позжей молочка подогрею. Попьешь…
- Дурень ты, Борька, дурень... — прошептала бабка и закрыла глаза.
- Не дурней других, бабанечка, — ответил Борька и подумал о том, что больше всех и по-настоящему он любит только одного человека — бабку. Он любил мать, любил брата Робку, но только бабка вызывала в нем то необъяснимое чувство волнения, которого он даже стыдился, только бабке он мог сказать любую правду. Борька вздохнул, глядя на нее, и вновь пошел на кухню — надо было погладить выстиранную рубаху. Вечером он собирался поехать к Насте. Там его должен был ждать Денис Петрович и Ишимбай. Они намечали дело и должны были обсудить последние детали и подробности.
...Семен Григорьевич, придя домой, снял пальто, пиджак. Затем кухонным ножом вскрыл паркетину в полу — там, в углублении, лежал его фронтовой «ТТ», смазанный и завернутый в тряпицу. Зачем его Семен Григорьевич сохранил с войны и прятал все это время, он и сам не знал. Сердце подсказывало, что «ТТ» может пригодиться. И вот пригодился. Семен Григорьевич развернул тряпицу, и пистолет блеснул вороненым дулом.
Семен Григорьевич сжал рукоять, взвесил оружие на руке — тяжелый. Сколько же раз он стрелял из него? Сотни, а может, и тысячи раз. Потом, когда Семену Григорьевичу делали операцию во фронтовом госпитале, он лежал в вещмешке вместе с военной формой. А когда Семен Григорьевич выздоровел, ему выдали его вещмешок с верным другом в нем. Да, это еще один верный друг! Так сколько же раз он стрелял из него? Не сосчитать. Теперь предстояло выстрелить в последний раз. Семен Григорьевич погладил пистолет левой рукой, затем вынул обойму и проверил патроны — все были на месте.
Он вставил обойму, перевел предохранитель и передернул затвор. В памяти промелькнули лица жены и детей, умерших в блокадном Ленинграде. Все-таки странный он был человек — всего одна женщина в жизни... Семен Григорьевич поднес пистолет к виску и твердым пальцем нажал спусковой крючок.
Борька расстелил рубаху на кухонном столе и хотел было зажечь газовую конфорку, чтобы поставить на нее утюг, как вдруг услышал грохот. Борька даже вздрогнул — это был пистолетный выстрел. Борька бросился по коридору к комнате Семена Григорьевича, распахнул дверь. Семен Григорьевич лежал на полу возле стола лицом вниз, правая рука его сжимала пистолет.