Горелый Порох - Петр Сальников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В таких вот подробностях и осталась в памяти лядовцев история гибели кузнеца Зябрева, рассказанная дедом Финогеном и звонарем Васютой. Никто потом и не вспомнил, и не признался: кто ж таки надоумил немцев обратиться к Ивану Лукичу за «помощью», кто указал на его избу. И, конечно же, вовсе не узнать, по какому-такому предписанию или приказу простой лядовский старик решился на святой поступок. Отгадка одна: он просто, по крестьянской мудрости, не хотел, чтоб те мины, что везлись немцами в санях, обернулись бы смертью и принесли кому-то погибель. На другой же день освобождения лядовцами обнаружились и сани с минами и оставленная конская сбруя. Все было брошено на первом же взгорке, за Лешим логом. Взрывчатка пригодилась нашим красноармейцам. Сани и сбруя бесценным трофеем достались колхозу. Тут-то и разгадалась загадка и тайна случившегося: на всех хомутах оказались порванными гужи — так ловко надрезал их Иван Лукич, что при первой же натяжке, когда обоз пошел в гору, они полопались и лошади распряглись. Один он знал тогда, зачем так «усердно» чинил немцам сани и кормил коней…
31
Да, бабка Надя не одного Шумскова тронула за душу, напомнив о гибели старого кузнеца. Светло, хоть и коротко, поговорили о покойном Иване Лукиче. Война, она всяко губила людей. Губила на глазах и заглазно.
— Жизнь — обычная штука, а смерть у каждого своя, — указующе поднял палец над головой дед Финоген, изображая тем самым что-то значительное.
Васюта, как бы в подхват слов своего друга, тоже сказал:
— У смертушки — ни хвоста, ни гривы… Значит — без начала она, и концов у нее тоже нетути — вот штука. Колесом катится — спиц не видать. Спробуй, увернись…
— Не один Вешок родителя потерял. И мой крестничек без отца остался, — ловко и в свой момент встрял в разговор дед Гордя. — Авось не на поминки сошлись, — крестный отец Зимка неуютно поерзал на лавке и бесцветными, словно высоленными, глазами уставился на председателя, — нашим делам покойники не подмога.
— Об Иване Прокопыче иной разговор, — со значением цокнул беззубым ртом Финоген. — Он, слава те, господи, своею смертью убрался, а Иван-то Лукич — ероем пал. И почет ему…
— В Расеи спокон веку так-то: своей смерти стыдятся, и все норовят как бы покрасивше упокоиться да на виду, — зафилософствовал опять дед Гордя. — А резон един: был и нетути…
Да, не лихом поминали в Лядове и отца Николая Зимнего. Иван Прокопыч, по сравнению с другими, довольно сносно пережил оккупацию. Он в первые же дни, лишь немцы закрепились в деревне, как бы добровольно снес и свел всю мелкую живность со своего подворья в штаб части. Чтобы видели его усердие, он с наглядным шумом самолично гонялся за своими курами и гусями, вязал им бечевой ноги и нанизывал на чересседельник. Обляпанный серо-зеленым пометом и усыпанный заосенившимся пером и пухом, он отволок этот «живой» венок немцам и бросил к порогу штаба, как хлеб-соль и как холопский оброк новоявленным барам. Потом так же щедро отнес подсвинка и овцу с бараном. А чтобы показать, что к нему заходить больше не за чем, он оставил настежь открытыми ворота, и они сухо и голодно скрипели до самой зимы пока их не позавалило сугробами. Поступившись хозяйской мелкотой, он тем самым отвел глаза от основной своей комилицы — коровы, от главных припасов, которые были сделаны заранее, с мудрой предупредительностью бывалого человека. В двух дубовых кадках, в густой соли были заложены раскромсанные кабан и подтелок — про черный день. Все это хранилось в выкопанном глинистом подполье дровяного сарая — ни глазом, ни руками недостать, ни сунуться. Сам же Иван Прокопыч, зарастая щетиной, днями и ночами валялся на печи, объявивши себя в ящурной заразе. И сами лядовцы, и немцы обходили избу коновала Зябрева как прокаженную. Лишь староста Карп Секачев, бывший колхозный счетовод, изредка прокрадывался к «заразному» и попугивал его разоблачением. Вымогал, что было нужно, и уходил прочь. Для односельчан уловка Ивана Прокопыча тоже была очевидной, как белая прошва на порванном кожухе. Но люди терпеливо помалкивали, потому как и сами, те, кто не сумел уйти в леса или на свободную еще рязанщину, и оставался с глазу на глаз с оккупантами, защищался всяк по-своему. Когда же воротились свои, Прокопыч, бородатым и вроде бы помолодевшим; забыв о «заразе», угодливо суетился перед властями и совсем нежадно делился своими припасами с голодными. А Шумскову Антону, который, возвратясь, опять стал во главе партячейки и сельсовета, как на исповеди, с открытым бахвальством рассказал, как он ловко «провел» фрицев и старосту своими «преподношениями» и тем сохранил запас для самих лядовдев — про черный день. Ни у кого из лядовцев после этого не повернулся язык на какие-то доносы о грехопадении хитроватого Ивана Прокопыча. Жесток в несчастии русский человек, но отходчив и милостив… Все простилось ему.
Самому же Ивану Прокопычу, однако, долго не было ни покоя душе, ни работы рукам. До крайности поизвелась на деревне живность. Во всех подворьях оставалось лишь с десяток коров, да иногда вскликнет от жениховского сиротства одинокий петух бабки Надеихи, незнамо каким чудом уцелевший в немецком плену. Давно никто не слыхал овечьего блеяния, ни поросячьего визга. Собаки, и те брехали, будто с морозной тоски, лишь сами для себя, как бы для сугрева. В разоренном колхозе ему тоже не находилось дел. С полдюжины легкораненых лошадей, каких удалось изловить в лядовском окрестье, он давно вылечил. И теперь никто не звал его, никто не кланялся ему. А это — хуже всякой тоски, когда ты никому и тебе никто не нужен.
Особенно тяжко Иван Прокопыч томился ночами, когда слышалась одна лишь вьюга. Под окнами и над крышей она нудила нуду, выпевая людскую скорбь по утраченной мирной жизни. И вот одним февральским деньком, после утренней метельки он вдруг засобирался в дорогу. Засобирался с такой спешностью, будто на скорую и верную удачу. В свои сумки без особого разбора Иван Прокопыч поклал склянки со снадобьем, ветеринарные причиндалы и неизменный кожаный фартук, от которого всегда остро пахло гиблой сухой кровью. Домашние, зная его норов, не удерживали и не отговаривали старика. И он ушел по белу полю в соседние деревни с надеждой, что там найдет дело своим рукам и трудом добудет хоть какой-то прибыток.
Не вернулся Иван Прокопыч ни на второй, ни на третий день. Никто на деревне не хватился его, а родня и вовсе радовалась, что старику нашлась, наконец, работа. Везде его знают, в ночлеге ему не откажут, а хлеба он и сам заработает. Лишь на четвертые сутки, по хрусткому утречку, бабы, сойдясь у колодца, заметили вдруг, что собачья стайка в полдюжины хвостов у обвалившейся печки сгоревшей избы Мити-гармониста рвала человека.
— Батюшки, кого же это? — всполошились перепуганные бабы.
Побросав ведра, с коромыслами наперевес, ровно с дубинами, они помчались спасать страдальца. А подбежав и разогнав свору, изумились: никакого-то человека и не было, то рвали собаки сытно пахнувший кровью фартук ветеринара. Самого хозяина мужики нашли за околицей деревни, саженях в двадцати от крайней избы. Кроме фартука, который уперли собаки, все было при нем. А сверх того — две красные тридцатки в кармане полушубка. Видно, где-то нашлась работа и случился заработок. Лежал он, словно прилегший отдохнуть. Видно, зашлось сердце да так, с усталью на лице, его и сковал мороз. «Своей, безбольной смертью помер — ни сожгли, ни повесили, ни пулей сразили», — и факт этот по тому-то муторному времени лядовцы посчитали за благо…
32
Пока кто-то из парней бегал звать кузнеца Николая Вешнего, мужики и впрямь, словно на поминах, как это водится в наших селах, вспомнили, пожалуй, всех, кто какой смертью кончил свою жизнь за не такую уж и долгую войну. Войне еще не вышло и года, а Лядовка не досчитывалась уже не одного десятка молодых мужиков, павших и пропавших на далеких и близких фронтах. Да и в самой деревне немало рубилось гробов прежде срока.
Дед Разумей, дольше всех молчавший, первым прервал канитель поминаний:
— Все там будем, да не в одно время. И чиво толковать об этом?.. Мудрость не в том, кто как помирал, а кто — поперву, а кому опосля расставаться с белым светом. Вот заковыка жизни…
Явился, наконец, Вешок. Всем показалось, что он еле-еле просунулся в дверь — то ли так здоровенны были плечи, то ли не пускала его крутая табачная густель, напущенная дымокурами. Шагнув из бела дня в избяную сутемь, он застопорился у порога, чтоб проморгаться, дать привыкнуть глазам. Николай, как и покойный его отец, никогда не носил рукавиц, но в руках всегда была ветошка из концов или тряпичных обрывков. Прожженную и промасленную, он перекладывал тряпку из ладони в ладонь, словно грелся ею.
Шумсков, раздумавшись, опять умудрился упустить главную мысль разговора, погрязая в поминальном пустословии и минувших смертях и страстях. Да, все ранимо и скорбно. Однако не мужицкое дело — лишь плакаться по потерям. Будто рваной пилой, остро и больно резанула по сердцу Разумеева «заковыка жизни». И председатель, не замечая вошедшего кузнеца, мучительно подыскивал ответ на разрушительную «мудрость» старого лесника, давно пережившего всякие смертные «очереди». Наконец нашел и не без раздражения ответил: