Раскол. Книга III. Вознесение - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И с Печерского подворья во втором часу ночи привезли Федосью на дровнях в Чудов монастырь в Крестовую палату. Были тут Питирим патриарх и Павел митрополит, духовенство и государева служба. Дубовый стул с боярыни сняли, но оковали по рукам-ногам. Согбенный святитель, худой, как тростка, поддерживаемый двумя старцами, пошел навстречу, пришаркивая мягкими сафьяновыми чувяками; водянистые с желтыми натеками глаза были полны дружелюбия и детского простодушия. Но увидал, с каким испугом отшатнулась у порога Морозова, и споткнулся на полушаге; однако протянул сухонькие изморщенные ладони для благословения, но боярыня не подошла к целованию.
«Ты что, с цепями-то уж и разлучиться не хочешь? Может, примерить дашь? – и засмеялся, всплеснул руками. – Что за радость себе нашла, милая моя. Иль медом намазаны? Проси, и сейчас же велю снять. Женское ли то дело оковами надсажаться да в тюремке сырой настужаться. Знамо, легко ли дубовый стул таскать да тетешкать. Ой, Прокопьевна, железа-ти и богатырское тело в сухотку вгонят. Иль нет? Тебя же, бедная, повязали, как уросливую лошадь, опутенками, а пристав в боки подтыкивает да покрикивает, чтобы прямо шла и в стороны не зыркала. От такой ходьбы скоро охромеешь, а от сухояди утробушка опустится, от сырости вода пойдет низом и без ночного горшка ни шагу, от темены и дыма трахома глазыньки выест, без зелияницы, на одной тюре зубы повыпадут… Сын-то застыдится глядеть на тебя, станет чураться и спросит однажды: де, что за старуха-нищебродка пришатилася в моем углу? Так мерзко от нее пахнет во всем дому, будто падали полть притащили в трапезную. А ведь ты набольшая боярыня, Федосья Прокопьевна, всяк за честь считал с тобою водиться, и царица покоенка была от тебя без ума… Так вот ты родовое имя чтишь? И позора не боишься? Жила бы припеваючи за сыном, как у Христа за пазухой, да уму-разуму научала, как дом ставить да семью строить. Где ему одинакому еще мудрости набраться? Говорят, и прибаливать, де, шибко стал, и в винцо ударился. Ты слышь меня, Федосья Прокопьевна?»
Питирим так жалостно увещевал, что у многих в Крестовой палате расслабилось сердце и потянуло на слезы. Сам же патриарх запышкался от долгой говори, в горле пересохло, и то ли от волнения, иль от снежной завирухи, что вдруг разыгралась на воле, иль от жарко натопленной ценинной печи, но только вскружило у Питирима голову, а глаза накрыло кисейной паволокой, так что лицо боярыни, только что казавшееся нагим, скуластым, как у ногайской жонки, вдруг расплылось и стало жирным, ноздрястым, как у восточного бая. И, глядя на суровую вдову, отрешенно уставившуюся себе в ноги, Питирим с внезапной радостью понял, что скоро умрет. И слава Богу, что не он затеивал раскол, не он заводил новины, кроил тесное платье на иноземный толк, а строптивых вчинивал в костер и сажал на плаху. Скоро, уж скоро горелым потянет со всех углов России, вот и этой еретнице придется испекчись на угольях… Питирим отчего-то вдруг зажалел не Морозову, но себя, и заплакал, как ребенок. Но тут же и опамятовался, протянул руку, и келейник услужливо и понятливо вложил в ладонь шелковую фусточку…
Патриарх вытер слезы, успокоился. Обличье Морозовой прояснилось, снова стало скуластым, выхудавшим, морщиноватым; тонкие губы стянулись в подковку. Страдающий от распри, Питирим внезапно уверовал, что наконец-то умягчил строптивицу жальливыми словами; известно, что любовью-то и последнего разбойника можно пронять. Опомнилась боярыня, поддалась уговорам; не камень же, право, сердце-то, кровцу гонит по жилам. Но коли умом однажды тронулась, так запри в монастырь, келейка-то порато ладно душу легчит и норов строгает. Но зачем мучить бабу, бездельно таскать по застенкам? И так, бедная, не знает, куда деться от своей сутырливости, извелась от дури; ее пожалей – растает, яко воск, и потечет. Одно слово – баба… Хоть и не простого роду, не последнего звания; ну, споткнулась на книгах, много читавши, возомнила себя мученицей Феодорой, так ты окликни заблудшую и выправь ей путь…
Царю советовал патриарх иль себя совестил? Но уже одной минутою простил Морозовой все досужие вольные сказки пред толпою на соборной паперти и сбивчивость несчастного одинокого ума…
Ишь ли, вдовицу кто поддержит в ее сиротстве? долго ли сбить с панталыки? Подвернулся однажды бешаный попишко, зовомый Аввакумом, нагородил завирален плутовских с колокольню Ивана Великого, вот и захлебнулась бабенка в словесной чащобе. Миленькая, очнися, душа-то слетит с чеки да покатится в худую яму, так черти-то живо ее подхватят и залучат навеки…
«Федосья Прокопьевна, ты молчишь, но я-то слышу, как скулишь под порогом, будто брошенная собачонка. Одной-то на миру ой трудно. Прильни к соборной церкви, вернись в лоно, и худая слава по тебе растает, яко утренняя роса. И государь снова повернется к тебе с любовью… Исповедуйся и причастися, матушка, сдери с себя хворобу, как коросту, омой сердце покаянием…»
И патриарх снова прослезился, вздохнул глубоко и утер глаза фусточкой. И все, кто был в Крестовой палате, взглянули на Федосью Морозову с осуждением, а некоторые с проклятием и ненавистью.
Федосья Прокопьевна решила вдруг: надо сразу рубить концы, чтобы не приступали с увещеваниями. Дай с ноготь надежды, и затаскают по приказам.
И наконец подала гарчавый пересохший голос:
«Много попов, Питирим, на Москве, да истинного меж вас нету. Кому исповедаться, от кого причаститься? Разве с улицы пьяному клырошанину, что с горя пьет, ибо боится совесть совсем потерять».
«Так я сам исповедую и причащу тебя, – торопливо подхватился патриарх. – Не станет в тягость и в преклонные мои годы, потружусь во славу Господа, чтобы вернуть заблудшую в стадо христовое».
«Я в вашем стаде не хочу бродить. Да и какая разница меж теми попами и тобою? – засмеялась боярыня. – Когда был ты митрополитом Крутицким, держался прежнего обычая и носил клобучок старый, тогда ты был нами любим. А ныне вздел на головенку рогатый латынский колпак, да и ну православных бодать. Сам совратился, грешник, да и нас разврастил… Оба-два с царем рогатенькие черти. Я у Михайловича на лбу нащупала».
Патриарх встрепенулся, насмешки боярыни задели за живое. Привстал с креслица, взмахнул янтарными четками, будто хотел стегонуть Морозову, вскричал:
«Оденьте меня… Я священным маслом помажу ее; может, придет в разум».
«У меня разума-то куда поболе твоего… Если ты истинно не понимаешь, для чего с радостью страдаю я, так ты иль дурак, иль ума лишился на старости лет. Шел бы ты, дедко, в монастырь к убогоньким в больничку на капустные щи да огурец кислый. Самое там место. А тебе все стерляжьей ухи подай да расстегай с семгою. Нет, Питирим, ты не патриарх наш, а келейник со скотьего двора. Только и можешь, безмозглый, что назем из-под коров огребать да хвосты быкам крутить. Пономарь больше твоего смыслит в Псалтыри. Он хоть со звонницы далеко видит, а не свою лишь бороду в подливе».
«Ругачкая ты, как старая сводница-переводница, – сокрушенно выдохнул патриарх, смиряя гнев. – Как паут, вьешься и жалишь. Хочешь из себя вывести? Но сокрушаюсь истинно по тебе да плачу. Одно невдомек, как с тобою Глеб Иванович жил?»
«Мы-то жили да миловались, как голубки, горя не видали. Иль невдомек тебе, как баба с мужиком живут, когда любят? Только со мною Глеб Иванович счастие спознал. На руках меня носил кажинный день. А через вас с Никоном, Питирим, вся Русь в тоску впала и печаль. Слышишь, как стенает да плачет она? Всё сокрушили, всё переменили, не за что стало крепиться душе, все державы рухнули, Бога стоптали, повесили в угол царя Иудейского, и сребролюбцы стали в чести. Как было-то, вспомни… Грех сребролюбия отжени от меня… А нынче всех соблазнили корабельником да талером любекским, все побежали к золотому, сломя голову, как прежде спешили к иконе, позабыв Божеские заповеди. Ну, греховодник… И на старости лет хочешь жирно ясти и сладко пити. Вот ужо в аду-то припекут тебя, натаскают за сиву бороду по огняным полатям».
«Замолчи, блудодеица! – не сдержался, заорал Питирим. – Загунь, гулящая сучка!»
Зацепила боярыня, будто острым коготом вздела за ребро, и давай раскачивать по воздусям, аж сердце от боли зашлося. Принародно так унизить святителя, Отца отцев… Господи, и пошто ты ране не прибрал меня в свои палестины? Дожился я до того, что безумная бабица костит меня да всяко клевещет, позабыв стыд.
«Митрополит, сдери с нее треух. Сейчас приведу бешаную в чувство», – велел патриарх Павлу Крутицкому.
Митрополит потянулся к Морозовой, чтобы сдернуть шапку с головы, но Федосья Прокопьевна отбила руку и отпрянула:
«Не тронь, невежда. Не касайся честной женщины, неумытый…»
Митрополит отвернулся к образам, чтобы не вспылить. Патриарх сказал: «Сейчас уймем безумную».
Он помочил спицу в освященном масле и, уверенно шагнув к староверке, потянулся, чтобы помазать ее по челу и образумить, изгнать беса. Но боярыня ударила по спине, вскричала: