Обоснованная ревность - Андрей Георгиевич Битов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разгадав тайну, я тут же возжелал похвалы и поощрения, мне было одиноко с моим открытием – я захотел дать ему понять, что я его понял. Наступил момент, к пятнадцати рублям, когда я сумел дать ему понять, что я понял. Я поймал его взгляд на своей карточке, когда он решил дать мне немножко отыграться, и дал понять ему взглядом же, что я понял и благодарю его. Я полагал, что, поразившись моей сообразительности, а главное, моей тактичности, при которой я никому не открываю тайны понятой мной игры, он вступит со мной в некое соглашение, примет в свою молчаливую корпорацию и, чтобы купить мое молчание, даст мне отыграться: на большее я не претендую, чем на то, чтобы мы, как равные, как посвященные в одну общую тайну, расстались бы при своих… Это было очень пошло с моей стороны.
Он справедливо рассердился на меня. Он больше не подымал в мою сторону понимающих глаз. Он откровенно давал мне понять, что я больше не выиграю никогда. Он нарочно отдавал мои выигрыши одному бесхитростному дурачку – и тому “везло”. Меня поражало, что он не боится разозлить меня, ведь я понимал его игру и мог выдать, а он этого не боялся. Я так долго уже простоял у стола, что знал еще больше об его обмане и уже мог бы доказать ему чуть ли не математически, чуть ли не документально. Но – чуть. Я знал его излюбленные номера, в которые он попадал. Их было не более десяти – было нетрудно заметить, что все который раз заходит на прежний круг. На номере семнадцатом громоздился, например, самый большой выигрыш – хрустальная телевизионная башня, она же лампа-ночничок, – она была покрыта такой глубокой пылью, что было ясно: выигрыш на нее не падал никогда. Вот эта вещь, вот эта вещь и вот эта вещь – табакерка, сувенир-портрет и часы-будильник – они обращались как рубли в руках кассира. Я все это видел, да он и не скрывал: все открытее, усталей и откровенней становились его труды по ведению игры, сводясь к наиболее простым. Он видел, и я видел, и он видел, как я видел, – и не считался с этим. Наоборот – он негодовал. И я проигрывал ему не в эту игру, а в другую – в правоту. Он был прав и несомненен, я – нет. Но почему же он не опасался, что я отвечу ему тем же, что я рассержусь и выведу его на чистую воду? Но зачем же было его подозревать в нехорошем отношении ко мне? Он просто не полагал меня способным на такое, а вот мое тупое упрямство в проигрывании выводило его из себя. Да полно, почему это я думал, что я один понимаю эту игру? Почему же все держат свои карточки открытыми, подставляя его взгляду?.. Не показалось ли мне, что игра давно стала идти так скучно, так формально, словно всем давно пора было бы уже разойтись и лишь я, завидуя, не отпускаю? Его наперсники по игре что-то давно уже не меняются, сведясь к тому, что бегал за пивом, к тому “дурачку”, что подряд все выигрывал, и еще к трем примелькавшимся уже лицам…
Пора! Так легко я вдруг понял, что – все, момент насыщения… это было плавно, как парение: так тихо уплыл от меня стол, пустое место тут же сомкнулось, – меня не было. Я уже подходил к гостинице, такой солнечный, бодрый и пустой, молодой и свежий, словно ничего не было. Эта лечебная процедура сняла с меня и похмелье, и жару, и возраст. Я шел как мальчик. Я сочинял прочненький рассказец об этом поражении, каких давно не сочинял. Он был в третьем лице. Фамилия героя была Карамышев. Рассказ должен был начинаться просто, очень просто… как-нибудь так: “Была весна…” Нет, конечно. Или по-толстовски: “Как все молодые немолодые люди, Карамышев любил повторять, что доверяет только тому, что…” Но и это не годилось. И опять эти затруднения с выбором профессии Карамышева… Тьфу на это третье лицо! Но там, в конце рассказа, должно быть такое место, когда герой, проигравшись, идет в ресторан, и вот когда приходит, то удачливый его партнер уже там сидит и с аппетитом, неторопливо ест свой лагман… И тогда Карамышев берет обратный билет и улетает назад, туда, откуда улетать ему и не следовало…
Нет, наша фантазия никогда не обгонит жизнь! Я вошел в ресторан с этим фантастическим предположением – так он там сидел и ел, и именно лагман, хотя невозможно было бы представить, как это он так быстро обернулся: ведь я шел прямо, никуда не сворачивал, не заглядывал, а ему надо было ведь еще скатать свой балаганчик, сложить свои игрушки… И пока я дождался, что ко мне подошли принять заказ, он уже удалялся, отобедав.
Это совпадение заставило меня поверить в действенность творческого воображения, и этот вечер прожил за меня некий Карамышев, решительный молодой человек, однако страстный и глубокий. Карамышев ждал свой лагман и производил небольшие расчеты в своей записной книжечке, как-то:
проигрыш – 48,00
обед – 3,80
открытки – 0,28.
Обед показался таким дешевым!.. “Жадность фрайера сгубила” – приписал он под счетом и, подумав, приписал еще одну усвоенную им сегодня истину: “Фрайера учить надо”.
Тут происходит такой поворот сюжета: к нему оборачивается с соседнего столика субъект, довольно-таки страшного вида, и очень нежно просит:
– Дай стишки-то почитать…
– То есть какие стишки? – недоумевает Карамышев.
– Ты же стихи сейчас писал?
– Нет, не стихи.
– Ну да, рассказывай… Я видел, как ты стихи писал.
– Да нет же, никаких стихов я не писал!
– Писал, я видел.
– А хоть бы и писал, вам-то какое дело!
И тут смолкает вся компания. И так сидит с поднятыми фужерами. В которых смесь водки с простоквашей – местный напиток. Вот так они замерли и смотрят на Карамышева.
Мир перед Карамышевым прозрачнеет. Куда-то проваливается вниз какая-то земля, какой-то там земной шар – от приступа страха и бесстрашия, что одно и то же.
– Почему я вам должен давать читать? – не выдерживает Карамышев молчания и презирает себя за это.
– Ну, тогда сам прочти, – примиренчески говорит этот страшный на вид, но