Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. Повести - Дмитрий Снегин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И откуда ты такая грамотная?
— Ой, совсем близко, родимые мои, хорошие, «катюша» сыграла! Скоро наши появятся, честное слово, скоро!
Шура зачарованно смотрел на меня, ловил каждое слово. Однажды, когда я особенно увлеклась, он больно толкнул меня в бок. И только тут я заметила — женщины присмирели. Позади меня стоит незнакомая щекастая молодуха, нехорошо улыбается:
— Агитируешь, соловьем заливаешься... Ну, ну, пой, пока кошечка не съела, — и ушла, покачивая крутыми бедрами.
А дня через два после этого случая в льносушилку вломился (кто бы вы думали?) Дзюба. На рукаве — из детской клеенки повязка с надписью: «Пленный». Увидел меня, глаза на лоб полезли. От радости, от удивления лицо красными пятнами покрылось. И лысая голова. Я видела эти пятна на этой лысой голове, хотя Дзюба был в нашей шапке-ушанке.
Сказал Дзюба тихо, сдерживая дыхание:
— Вот и свиделись, птаха. — Подышал. — Агитируешь за Советскую власть, а в Москве Гитлер парады устраивает.
— Лжешь!.. Не верьте ему!
— Заткнись... И собирайся. — Он бесился, Дзюба, от того, что встретил меня, что в плену и что добровольно пошел в предатели.
Мне трудно идти, раненые ноги саднит, и я держусь из последних сил. Шурик подбежал помочь. Дзюба отшвырнул его, как кутенка. И снова мне:
— Шагай, а не то... — толкнул в спину, и я, спотыкаясь, вылетела из льносушилки.
Солнце стояло высоко. Искристо сверкал снег, свежий, чистый, иссиня-белый. У меня закружилась голова. Такого первозданного чистого снега я больше никогда не видела... Дзюба как бы перестал для меня существовать. А он шел рядом, изощряясь в ругани.
— Курва...
— Шмара...
— Сволочуга.
А то вдруг начинал чуть ли не хныкать.
— О чем я в лесу под Крестцами тебя просил, предупреждал? Забыла? А вышло по-моему... Распнут тебя фрицы, слаще будет? Растопчут, заживо сгноят в вонючей яме...
Я понимала: Дзюба ненавидел меня за то, что осталась прежней, какой была до плена, а у него самого оказалось две души, две шкуры. Он не только ругался, но толкал, бил, пинал меня всю дорогу. А снег звучно, ласково скрипел под ногами. На мне были раздобытые Шуриком войлочные опорки, широкие, на толстых подшитых подошвах. Идти в них было трудно, но снег под ними скрипел по-особенному, как в новогоднюю ночь. И я не замечала Дзюбы, не слышала его изощренной брани, не чувствовала пинков.
Комендатура, куда меня вел Дзюба, помещалась в здании школы, как раз напротив дома Коржуновых. Дорожки здесь были расчищены, и я шла к крыльцу, словно по глубокой снежной траншее. Просторная комната, в которую втолкнул меня мой мучитель, была залита солнцем. Большой стол, должно быть, из учительской, стоял посредине, уставленный едой и винами. Здесь пировали те, дочки Коржунова, я их сразу узнала, хотя прежде никогда не видела. С ними — два офицера. Один — молодой, красивый в нарядном мундире; другой — сухой, длинный, белобрысый. Пояс оттягивался тяжелым парабеллумом в темно-коричневой толстой кобуре. Я держалась. Они рассматривали меня без любопытства — офицеры и девки. Тот, белобрысый, с оттянутым поясом бесшумной скользящей походкой, будто был на лыжах, подошел ко мне, бесцеремонно взял за подбородок, повернул лицо направо, налево, высоким голосом и правильно по-русски сказал:
— Жидовка? Большевичка? — и резко ударил меня по щеке.
Девки втянули головы в плечи, глаза их округлились, а офицер в нарядном мундире что-то сказал по-немецки и отхлебнул из стакана. Сухопарый не ответил, обошел вокруг меня и снова встал напротив, широко расставив тонкие ноги в щегольских сапогах.
— Красивая была, по зубам вижу. А теперь... ай, ай, яй!
Я сжалась. Глаза остро покалывало, но я все видела. И понимала, что бороться смогу лишь молчанием. И я молчала. Сухопарый без труда разгадал и силу моего сопротивления и силу моей ненависти. Это не могло не оскорбить его. Он был гордый, по-своему. И смелый, ловкий. Конечно, в моем положении ничего не стоило опрокинуть меня. Но он с изяществом бросил меня на пол, а вот как у него в руках оказался карабин с ножевидным штыком, я не заметила. Он что-то крикнул по-немецки тонко, пронзительно и нацелил штык мне в грудь.
Офицер в нарядном мундире тоже что-то крикнул повелительно и властно. Дзюба, стоявший у дверей, сгреб меня и вышвырнул на улицу с крыльца в сугроб.
Я и раньше замечала: истязуемый человек, умеющий скрывать свои страдания, у недругов вызывает животную ненависть. Подобная ненависть обуяла одну из коржуновских девиц. Она побежала за мной, твердо простучали высокие каблуки полусапожек по крутому крылечку, подол широкой, в сборках, юбки зацепился за ступеньку. Она рванула юбку и принялась пинать меня своими аккуратными, ладно сшитыми полусапожками. Острый каблук угодил мне по губам, и я захлебнулась кровью.
Часовой комендатуры прохаживался возле крыльца с автоматом на груди и делал вид, что ничего не замечает. Но мне показалось, что дуло его автомата раза два нацеливалось на расходившуюся девку. «Кто ты, чьим молоком вскормлена, на какой земле выросла?» — глазами спрашивала я ее и ползла по снежной траншее, потому что идти не могла. А может быть, мне казалось, что я ползла.
Очнулась я в льносушилке. У изголовья сидел Шурик. Я не могла открыть глаз и узнала его по голосу. А что нахожусь в льносушилке, узнала по запаху. Женщин слышно не было, а Шурик пел:
Если завтра война, если завтра в поход,Если грозная сила нагрянет,Как один человек весь советский народЗа свободную Родину встанет...
Ах, этот Шурик! Сколько он нес в себе света, чистоты, любви и ненависти! Сколько в нем было энергии и какая сила верности и преданности жила в нем, деревенском русском мальчугане! Сколько он сделал добра всем нам, попавшим в беду. И не потому, что ему, мальчонке, жалко было видеть нас. Нет, все это делал он с сознанием долга перед Родиной. Он, конечно, не произносил этих высоких слов, но я произношу их сегодня, чтобы ты Шура, услышал меня и узнал: все годы, и трудные и радостные, я вспоминаю о тебе с благодарностью...
Помню случай... Я уже несколько дней лежала в доме председателя колхоза, но все еще была в тяжелом состоянии. Сознание то проваливалось, то возвращалось. В тот вечер мне стало легче, и я наслаждалась покоем. Шурик засветил семилинейную лампу, подвешенную над столом, и комната почему-то стала маленькой, в каждом углу притаилась тоска.
— А где тетя Оля? — спросила я.
— Когда надо — придет, — отозвался Шурик. И сухо добавил: — Я тоже ухожу. Но ты не скучай, к тебе будет гость.
И не успела я сообразить, куда он клонит, Шурик убежал. А вскоре гость постучался в дом. Хромой. После болезни, перенесенной им в детстве, у него стянуло сухожилия под правой коленкой. С тех пор он припадает, кланяясь встречным людям, домам, деревьям, земле-матушке.
Хромой поздоровался и принялся рассматривать рваную обувь, валявшуюся под лавкой.
— Кто вы? — спросила я.
— Сапожник, простой человек, значит, — певуче ответил он.
— Сапожник?! — почему-то обрадовалась я.
— Он самый.
Мне было легко с ним, да и соскучилась я по общительным людям. А Хромой был им. Тогда впервые по селу поползли слухи, что фашисты взяли Москву. Я не верила, а сердце будто камнем придавило. И когда Хромой, взяв в починку мои опорки, собрался уходить, я спросила:
— Что Москва?
— А что с ней может случиться? — испытующе посмотрел он на меня.
«С ним надо прямо», — поняла я и сказала:
— Ходят разные слухи...
Он улыбнулся:
— Собака лает, ветер носит. — И убежденно: — Не тревожься, фашистам в ней не бывать!
С тем и ушел.
Вскоре вернулся Шурик, и я ему сказала:
— Был сапожник.
— Хромой?
— Да. По-моему, хороший человек.
— Хороший... Его, наверное, наши специально оставили.
С того вечера мы подружились, у нас появились общие интересы, тайны, надежды. Мы жили одной жизнью, одним ожиданием. Не одинокие, не замкнутые в своем ожидании. У нас появились настоящие друзья.
Он все понимал, Шурик, да не всегда мог справиться со своими чувствами. Вот и теперь, сам баюкает меня песней «Если завтра война, если завтра в поход», а в руках вертит противотанковую гранату. Брови сомкнуты, лицо напряженное. Что-то задумал Шурик вопреки нашему уговору не привлекать к себе внимание немцев. Я едва различаю его сквозь мутную пелену, застилавшую мне глаза, и окликаю:
— Шура...
— Проснулась наконец... На, пей парное молоко — полезно.
— Спасибо. — Я пью, и молоко прикипает к моим разбитым губам.
Шурик отводит в сторону глаза, грустно говорит:
— Нет мочи терпеть: и Коржуновых и Дзюбу истребить бы...
— Истреби, — говорю я.
— Я бы их давно отправил на тот свет, да... — Шурик шмыгает носом. — Хромой не велит... А они как терзали тебя, изверги! — И он крепко сжимает гранату худенькой, в цыпках, детской рукой. — Ну да теперь час расплаты не за горами, как говорит Хромой.