Резерфорд - Даниил Данин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А шеф умел быть так же энергичен в похвалах, как и в негодовании. Когда Бронсон сообщил ему, наконец, результаты своих измерений, Резерфорд тотчас взял назад свой недавний упрек и обрушил на американца поток восхвалений. Видится, как он с чувством сжал ему руку повыше локтя сильной своей ладонью. Слышится, как отечески прогудел в заключение: «Гуд бой! Гуд бой!»
А кто ему самому говорил: «хороший мальчик!»? Уж он-то безоговорочно был good boy. И не только для матери и Мэри.
Был он из тех, что слывут среди старших «достойной сменой», среди сверстников — «надеждой поколенья», а среди младших — «надежной опорой». Он слыл тем, кем и был. Без обмана. А если молва и обманывала, то совсем необычно: он был масштабней и сложней, чем многим казалось.
Многим казалось, что особой сложностью его внутренний мир словно бы и не отличался. Причиной была его бросающаяся в глаза цельность. Цельность часто сходит за простоту. Так и любили рассказывать о нем мемуаристы. И он сам поддерживал эту версию: «Я простой человек», — говорил он. Но в таком контексте, что это звучало совсем непросто. «Наука проста, — говорил он, — если я, простой человек, занимаюсь ею с успехом». (Это слышал из его уст в 30-х годах Ю. Б. Румер.) Как все истинно сложное, он даже в цельности своей раскрывался постепенно — с течением истории. И масштаб его значительности тоже раскрывался постепенно.
В последние годы его монреальской профессуры канадцам уже смешно было вспоминать, как вначале они провоцировали негласные поединки между ним и призраком несравненного Хью. И ему тоже было смешно вспоминать честолюбивые тревоги той поры. Теперь он писал в Пунгареху, как обычно сбивая шутливым тоном патетическую приподнятость своих признаний:
Мне говорят, что я считаюсь в некотором роде достопримечательной персоной нашего университета. Иные из моих коллег воистину поражены, что где бы они ни очутились в Европе, всюду, оказывается, знают о Мак-Гилле — главным образом в связи с исследованиями радиоактивности. Однако не думай, что голова моя разбухает от похвал, ибо я пока еще ношу шляпу прежнего размера.
Теперь декан Генри Боуви говорил о нем тем возвышенным слогом, каким пишут некрологи: «Он принес славу Мак-Гилльскому университету во всех странах мира… Его энергия, прямота и независимость его взглядов… Его неизменные искренность и добросердечие… Его дружеские отношения с сотрудниками…»
В этом же благодарственном стиле некрологов писал о нем лондонский журнал («Nature»). И только настоящее время в глагольных оборотах свидетельствовало, что он еще не памятник. И только отсутствие черной рамки вокруг портрета утешало — значит, этот добродетельнейший из смертных еще жив. А сам он уже не кривил душою в письмах, утверждая, будто скромность не позволяет ему пересказывать то, что о нем говорят.
«Гуд бой!» — твердили ему со всех сторон.
Это звучало в нескончаемых приглашениях и предложениях, которые его умоляли принять.
Это звенело в наградах, которыми его удостаивали университеты и научные общества.
Ему просто не о чем было бы писать домой, если б он умалчивал обо всем этом. В году для него словно удвоилось число воскресных дней, потому что у славы есть свойство порождать многократное эхо, порою неожиданное и приходящее бог весть откуда.
Однажды, в конце 1904 года, до Монреаля добралось письмо из Египта, написанное за столиком в Скаковом клубе Каира:
Нижайшее спасибо газетам, содержащим панегирики твоей драгоценной особе… Для тебя, совсем еще бэби, — ты ведь на две недели моложе меня, — это великолепный рекорд достигнуть такого величия. Пожалуйста, продолжай процветать и делать большие дела. Но я надеюсь, что на тропе, ведущей тебя к вершинам славы, ты не забудешь старых приятелей, обреченных пробиваться сквозь жизнь в качестве жалких ничтожеств.
И подпись: Г. Эллиот Смит, профессор. (Помните: «берцовая кость и сорок баррелей парижского пластыря»?..) Господи, давний кембриджский друг, австралиец, заброшенный в Северную Африку! Отраднейшим было это письмо, связующее времена. И самый тон его — эта дурашливая серьезность.
Ничто так не отвечало тогдашнему самоощущению Резерфорда. Со всей естественностью своей натуры он наслаждался успехом. Но оставалось начеку его неистощимое чувство юмора. Оно всегда выходило невредимым из любых испытаний. И в отличие от его скромности не было подвержено распаду. Он умел поразительно вовремя поймать себя на излишней серьезности по суетному поводу.
Услышав от Годлевского, что Нобелевские премии 1904 года присуждены Рэлею-старшему (по физике) и Вильяму Рамзаю (по химии), он безоговорочно одобрил выбор Шведской академии. Потом, пересказывая эту новость Мэри, добавил, что и у него есть все шансы стать нобелевским лауреатом в ближайшие годы. Однако тут же снизил до пустяка триумфальность лауреатства. Он объяснил, почему ему придется ждать, может быть, целое десятилетие: «…есть много выдающихся физиков, таких, как Дж. Дж. и другие, которые давно дожидаются своей очереди тратить деньги».
Его юмор был бдителен. Особенно в случаях непредвиденных, когда опыт жизни — еще не очень долгой! — не мог подсказать ему решения, основанного на прецеденте. В таких случаях он прощупывал юмором, как прогулочной палкой, каверзные места на дороге, чтобы не попасть в ложное положение. Иногда эта его бдительность бывала даже чрезмерной.
Так, все в том же 1904 году известный американский химик Баскервилль захотел посвятить ему свою книгу. Это было лестно. И было бы приятно, если б автор не испрашивал у него согласия. Но письмо Баскервилля лежало на столе, и Резерфорду померещилась угроза выступить в смешной роли. Он возразил американцу, что «слишком юн» для подобной чести. «Такие посвящения, как и почетные степени, — написал он в письме к матери, — …особые чаевые для Восьмидесятилетних Ученых Старцев». Кажется, он забыл в ту минуту, что совсем недавно сам посвятил свою «Радио-активность» отнюдь не восьмидесятилетнему Дж. Дж. Томсону. Тому не было еще и пятидесяти, а Резерфорд едва ли рассматривал акт своей признательности, как вручение чаевых учителю… К счастью, его острота не могла дойти из Пунгареху до Кембриджа.
То был защитный юмор самолюбивой молодости, не вполне еще свыкшейся со стремительным переходом в адмиральскую зрелость. И в шутках тогдашнего Резерфорда редко звучал хохоток самодовольства. Они были оружием самоконтроля. Он и вправду следил, чтобы шляпа его оставалась того же размера. Неспроста эта шутка встречается в его письмах дважды. А сколько раз он повторял ее устно!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});