Семигорье - Владимир Корнилов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сцепив за спиной руки, он стоял в раздумье. Сталин сказал хорошую речь, политически мудрую. Если бы он, Степанов, искал слова напутствия народу, встающему на Великую Отечественную войну, он не нашёл бы лучших слов.
Глухой голос Сталина ещё продолжал звучать в нём. Степанов медленно, отчётливо, как бы стараясь врезать в память слова, повторял про себя: «Дело идёт о жизни и смерти Советского государства, о жизни и смерти народов СССР — о том, быть народам Советского Союза свободными или впасть в порабощение…»
«Вот она, правда, — думал он. — Жестокая, но правда. Не лёгкая победа — долгая и тяжёлая война. Новый смертный поединок, не армий — классов и вовлечённых в него народов. Снова друг против друга два разных мира, человек против человека, с полярной нравственностью этих разных миров. Вопрос: кто кого. Чему жить, чему умереть. Вот — правда. И сказал её Сталин. И пройдёт эта правда вместе с войной по разуму и сердцу каждого».
По радио звучала набатная, уже полюбившаяся Степанову песня:
Вставай, страна огромная,Вставай на смертный бой…
Он прослушал до конца песню, подошёл, приглушил радио. Стулов всё ещё стоял прямо и неподвижно и глядел перед собой в пустоту кабинета. Степанов близко увидел его глаза, чуть сощуренные и напряжённые, и с удивлением заметил, что с глаз Стулова сошла матовость, даже показалось, что глаза Стулова влажно блестят.
«Да, — думал Степанов, возвращаясь к столу. — Всё упрощается перед лицом войны! Ещё вчера я огорчался неразумной самостоятельностью Кима, ещё сегодня заботился недовыясненными отношениями с Никтополеоном Константиновичем Стуловым, раздражался медлительностью одних, непониманием очевидных истин другими — всеми этими стычками характеров, самолюбий, воль и простого упрямства, которых пруд пруди в каждодневной работе! И всё казалось важным. И всё теперь слетело, как лист с дерева, идущего в зиму! Остались ствол, ветви — сама суть. Всё до предела просто! Всё сдвинулось на полюса, середины нет. Жизнь или смерть. Мы или фашизм. Россия или немецкий сапог на шее.
И нет тишины. Есть расплавленный войной край России. Истекающий кровью край страны. Там сейчас решается судьба всего нашего революционного дела. Судьба Кима, Валентины, всех, отправленных на войну. Моя судьба…»
Стулов снова сел в кресло, теперь он был сосредоточенно-задумчив, как будто тревожно прислушивался к чему-то.
«Может, не так он плох, как мне казалось? — неожиданно подумал Степанов, наблюдая Стулова и чувствуя перемену в нём. — Сейчас время действий, и Стулов может оказаться на месте…»
— Что же, Никтополеон Константинович, садитесь за стол и принимайте дела. Бумаги я разобрал. Эти решены, но пока под контролем. Здесь, в крайней папке, неотложные дела, решать которые придётся уже вам…
Степанов уступил место Стулову, прошёлся к двери, обратно.
Остановился у раскрытого окна, взглядом окинул привычный мир. Сейчас он видел и слышал всё. Видел долину Волги, будто распахнутую до широкого неба, — до самого горизонта Волга отсвечивала вытянутыми плёсами — и тёмные прочерки барж в солнечной ряби, и чёрные дымы неразличимых вдали буксиров — дымы, казалось, столбами поднимались из самой воды. Слышал попыхиванье и посвистыванье поворотных кранов, стрёкот лебёдок, тупые металлические удары, и буханье гулкого железа в грузовом порту, и ровный безостановочный шум мельзавода на берегу. Слышал цоканье подков, стук тележных колёс по мостовой, голоса проходящих внизу людей, смех и крики ребятишек на зелёном откосе, который метко кто-то прозвал «Муравьёвкой», — по воскресным вечерам здесь, по-над Волгой, гулял весь город, и людный откос со стороны реки действительно мог кому-то напомнить муравейник.
Вид за окном и звуки были обычными — он привык к ним за многие годы. Но под июльским небом тысяча девятьсот сорок первого года Волга с баржами, буксирами, лодками, колёсными пассажирскими пароходами казалась ему суетливее, звуки работ торопливее, голоса людей напряжённее. Чем прежде. И всё, что видел он сейчас, было роднее и необходимее, чем прежде, может быть оттого, что смотрел он на привычный мир за окном в последний раз…
Ну, что же! Всё, что надо, он сделал, дела передал. Стулов уже за столом. Пора. Надо ещё собраться в дальнюю дорогу!
Но уходить он медлил.
С неясным для себя чувством ожидания он наблюдал Стулова: крупная голова наклонена, сцепленные руки — на бумагах. Стулов сидел за столом в хмурой задумчивости. Степанову даже показалось — в растерянности. Может быть, только сейчас его властный и самолюбивый преемник почувствовал, какую ответственность он принял вместе с этим кабинетом!..
Степанову казалось, что сейчас Стулов готов услышать от него напутственное слово — война и Сталин стояли рядом, примиряя их.
— Никтополеон Константинович, под наше с вами прощанье ещё один совет или просьба — принимайте как хотите. — Степанов стоял посреди кабинета, широко расставив ноги, бугристый лоб его чисто выбритой головы был как будто нацелен на Стулова. — Берегите людей, Никтополеон Константинович! Сейчас миллионы уходят на войну. Большую работу, чем делали мы, вам придётся исполнять малыми силами. Людям здесь будет не легче, чем на фронте. Берегите их, Никтополеон Константинович, в труде и жизни людей смысл нашей работы! Вспышки настроений и неуравновешенность наших чувств тяжело отражаются на людях. Человек, особенно наш, русский человек, может перенести всё: невзгоды, холод, голод, раны. Однако ему не под силу грубость и несправедливость. Каждым вашим шагом, даже самым малым, должен руководить разум — ясный, справедливый разум. Говорит это вам опыт всей моей жизни!..
Степанов пристально смотрел в глаза Стулова и, пожалуй, впервые за время совместной работы с ним почувствовал удовлетворение от разговора.
Стулов поднялся, вышел из-за стола, умеряя басовую силу своего голоса, сказал:
— Воюйте спокойно, Арсений Георгиевич, не оглядываясь. Не подведём… Победного вам пути!
Он крепко стиснул Степанову руку.
4Елена Васильевна нашивала вторую заплату на старые, теперь рабочие, замасленные Алёшкины штаны. Расправляя под иглой машинки материю и снова берясь за ручку и прищуриваясь от луча вечернего солнца, отблёскивающего на выпуклости колеса, она с состраданием поглядывала, как сын жадно и торопливо ел — ложкой сгребал со сковороды обжаренную картошку, запивал из кружки молоком. Он был по-домашнему в майке и трусах, на обожжённых солнцем красных плечах бугрились мускулы, голова прикрыта копной густых, лишь пятернёй расчёсанных волос, почему-то неровно выгоревших — на висках и по краям загорелого лба волосы были почти белыми.
Такими же были и брови, с остатками желтизны, колюче и как-то смешно встопорщенные. Алёша страшно похудел: на плечах и груди мускулы, а широкие запястья — одна кость, длинные тощие пальцы — как лапы у курицы, и сплошь в ссадинах. Это увлечение комбайнами вряд ли ему по силам…
— Алёшенька, ты совсем не бываешь дома! — упрекнула Елена Васильевна. — Смотри, на твоём лице остался один нос. Разве можно так истязать себя!
Алёшка возбуждённо смотрел на мать и улыбался белыми от молока губами.
— Не надо, мамочка, упрекать в том, что поправить не в наших силах, — говорил он, явно довольный той новой для себя жизнью, которой сейчас жил. — И моя лёгкая поджарость — всего лишь следствие. А причина… причину ты ведь понимаешь, мам?..
Да, она понимала причину этой Алёшкиной «поджарости» и весёлой возбуждённости. С восьми утра до четырёх дня он безотлучно в школе комбайнёров — собирает и разбирает и учится водить степные корабли. А прибежав домой, отмывшись и пообедав, несётся в город, через две реки, на обязательное свидание с Ниночкой! Любовь всё-таки пришла к нему, и в самое неподходящее время — второй месяц идёт война, сёла обезлюдели, везде суровые и молчаливые женщины, а он, будто иссушенный жаждой, всё видя и понимая, не может оторваться от своего первого чувства. Он знает, что скоро и ему туда, на край России, где война. Елена Васильевна боялась даже представить этот неотвратимый день и в то же время в душе гордилась Алёшей, теми мужественными его шагами, которые он сделал в первые дни, в первый же день войны!
Она ясно помнила всё, как будто день этот остановили в её памяти. Алёша, ещё не остывший от радостей выпускного школьного вечера и ночных гуляний в лугах, у Волги, где у костров он и его друзья, все эти милые мальчишки и девчонки, прощались с юностью, школой и друзьями, ещё счастливо смущённый отличным аттестатом и премией — огромным письменным прибором, который он с неуклюжей бережливостью выставил для обозрения на стол, и возбуждённый сознанием важности совершившегося в его жизни, ясный, устремлённый в будущее, как утро в погожий день, — Алёша ещё ничего не знал. Никто ещё ничего не знал. И вдруг — радио. И выступление Молотова. И сжались губы Алёши ещё пухлые, ещё детски радостно распахнутые глаза потемнели, и родное его лицо стало таким далёким, что она испугалась.