Четыре брода - Михаил Стельмах
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
То не боги скорбели, а человек, который весь век прожил с молчаливыми богами…
Заросшей кладбищенской дорогой, на которую с могил выбились низкорослые петушки и мята, Данило направился на прикладбищенскую леваду, где пустил коня пастись. Но что это? Неподалеку от его воронка в высокой шапке стоял как столб дородный мужчина. «Откуда ты взялся, такой проворный?» И выхватил из кармана пистолет.
Человек обернулся к нему, поднял руку и тихо пробасил:
— Не бойтесь, Данило Максимович, это я, Волошин.
— Поликарп Андреевич? — удивился Данило.
— Эге ж, эге ж, — закивал головой здоровяк в как-то неровно пошел к Данилу, нерешительно остановился перед ним, не зная, что делать: подать руку или не подавать? И такой тоской были наполнены его глаза, что даже при луне тяжело было глядеть в них. Какое же горе так мучает тебя, человече?
Данило хорошо знал Поликарпа Волошина, который в тридцатом году попал под раскулачивание. Собираясь в Сибирь, он по-хозяйски отобрал лучшее зерно, уговорил миловидную кареглазую жену не ехать с ним, да и подался туда, где тоже есть люди и земля. Обрабатывать же ее он умел с детства. Вот только будет ли в холодном краю родить гречка?
А в тридцать шестом году Волошин возвратился из далеких краев; там также не гуляли его руки, и он с исправными документами приехал к своей Ганне, на волосы которой уже лег осенний туманец.
На следующий день, еще на рассвете, человек пришел к Данилу, вынул из кармана пиджака беленькую тряпочку, в которую были завернуты его характеристики, и не садясь спросил:
— Примете в колхоз или мне на стороне искать работу?
— А что вы с теткой Ганной надумали делать?
Волошин невесело улыбнулся в ржаные нависшие усы:
— Не хочу сползать с земли, не хочу на ней быть и перекати-полем. Если не желаете, чтобы работал вместе со всеми, то я могу в смолокурне чуметь, могу и за рыбой в прудах присматривать — у меня легкая рука.
— Что ж, если легкая, то становитесь старшим по рыбе.
И тогда задрожали ресницы и усы у человека. Он вздохнул и уже с облегчением спросил:
— Значит, верите мне?
— Верю, Поликарп Андреевич.
— Спасибо за доверие! — растрогался человек. — Когда-то у меня не было его к людям, а только к зерну и к скотине, да и сам, считайте, был наполовину скотом. Какими уж трудными ни были мои последние годы, а не проклинаю их, потому что среди людей начал обретать веру…
Эти слова надолго остались в памяти Данила. А Волошин ни в чем не подвел ни его, ни людей…
Это было «тогда». А что теперь тебя измучило?.. К матери ходили? — неожиданно спросил Волошин и, сняв шапку, повел поседевшей головой в сторону кладбища.
— К матери, — вздрогнул Данило.
— И до сих пор помню ее голос — она же с моей Ганной была в девушках. Вместе пели: «Разлилися води на четири броди…» А теперь разлилась кровь на все броды.
— Что с вами, Поликарп Андреевич?
— Коварство судьбы, — тоскливо вздохнул человек. — Послушаете?
— Говорите.
— Оно бы лучше повернуть на мое подворье, чтобы никакой черт из тех, кого язык брехней кормит, не встретился.
И хоть как тихо они ни подходили к заросшему спорышом подворью Волошина, все же их услыхала тетка Ганна, вышла из хаты, узнав Данила, вскрикнула и бросилась к нему с распростертыми объятиями.
— Данилко, дитя! Живой?!
— Живой, тетка Ганна.
— Так пойдемте же в хату. Какой же ты изморенный… Да все-таки живой. А мы живем и не живем… Рассказывал тебе? — со слезами глянула на мужа.
— Молчи, старая. Вот сейчас обо всем, как на духу, поведаю. Дай только в хату войти.
В жилище тетка Ганна сразу же кинулась к печи, а Поликарп Андреевич начал свой нелегкий рассказ.
— Не знаю, будешь ли теперь есть у меня, когда скажу, что я стал председателем общественного хозяйства.
— И как это вас туда занесло? — насторожился Данило.
— Новая власть мне как раскулаченному доверила это хозяйство. Я всячески уклонялся да отнекивался, но люди стали уговаривать, потому что могут ведь какого-нибудь дьявола назначить. И все-таки приневолили меня. Вот и живу теперь так, будто мою душу в колее раздавили.
— И как же вы хозяйничаете?
— Что можно было припрятать, припрятали, а хлеб и скотину втихую раздаю, чтобы как можно меньше поживы фашистам досталось. Начал со свинофермы. Ни одного свиного хвоста не досталось людоедам. Захотела новая власть толкнуть меня на подлость, но ничего из этого не выйдет, верно, на виселицу пошлет. А если выживу, тоже радости мало: что скажут наши, когда возвратятся? Вот это больше всего меня и мучает. Видишь, как попусту растратил я время из-за моей глупой головы. — И снова вздохнул. — Скажи по правде: осуждаешь меня?
— Нет, Поликарп Андреевич… Только не забудьте вдов и сирот.
— Он, Данилко, им раньше других хлеб завез. У тебя же науку проходил, — отозвалась тетка Ганна, ставя на стол тарелки. В лунном свете на ее ресницах дрожали слезы.
Данило наклонился к ней, поцеловал в щеку.
— Спасибо, дитя, — женщина грустно улыбнулась и рукой вытерла глаза…
…Конь по колени зашел в брод, мягко начал перебирать губами подсвеченную воду, потом заржал, и тогда с того берега, с низины, тоже послышалось ржание; оно словно подхлестнуло вороного, разбивая волночки и облака в них, он пошел, пошел вперед, потом, вытягивая шею и вздыхая, как человек, поплыл на тот берег. Данило даже руку приложил к глазам: вспомнил бой возле речки и то, как ее переплывали оседланные кони, что пережили всадников. А тем временем вороной выбрался на сухое, отряхнулся, мотнул гривой, захватил в нее свет луны и со ржанием помчался к своим собратьям.
Возле старой, с выжженной сердцевиной, вербы Данило увидел непривязанный челн, потянул его к воде, тут же нашел шест, которым рыбаки крепят сети и тихо-тихо, как во сне, поплыл к тому берегу, к своей любви, к своей Мирославе.
А может, и в самом деле он заплывает в сон? Потому что чудодейственную силу превращений имеют наши вечерние реки и броды, когда в них тонет и не тонет луна, когда в таинственных зарослях камышей затихает птица, когда клочья туманов, словно деды, не знают, где найти пристанище, когда возле прибрежных жилищ, отделяя их от огородов, не плетни стоят, а висят ветхие рыбацкие сети, когда на подворьях в почете доживают свой век старые челны. Сколько же доброго, прекрасного, великого и величественного на свете! Так почему же безумие обрекает человека на ненасытность, бессмысленную смерть, тлен?.. Вот и пропал сон, что на минутку убаюкал его.
Вытянув челн на песок, вышитый крестиками птичьих следов, Данило снял с плеча винтовку, проверил, есть ли в патроннике патрон, осторожно пошел тропинкой, над которой нависали платки верб. Неужели осталось лишь каких-то триста шагов до Мирославы? Как она встретит его? Так ли зазвучит ее низкий голос, как звучал в предчувствии материнства? И подарка у него никакого нет. Все это будет потом, если останется он в живых.
Вот и хата ее, вот и старые сети вместо плетня, и не рыба, а живые цветы попали в их ячеи да и цветут себе, покоряясь ночью духу маттиолы — цветку их первой встречи. Держась тени, держась поклеванных воробьями подсолнухов, он подходит к жилью и с удивлением замечает на завалинке новенькие, ушками вверх, женские чеботки — как раз по ноге Мирославы. Почему же они ночью стоят тут? Данило поднял их, и каблуки блеснули подковками. По всему видно, что хороший сапожник сделал их. Не старик ли Гримич? Этот из тех, которые все умеют.
Данило поставил чеботки на завалинку, стукнул в окно, но в хате ни звука. Он стукнул второй, третий раз и, страшась тишины, припал головой к окну, затем бросился к порогу, нечаянно задел чеботки, они упали с завалинки. Снова поставил их на место, под дощечкой нашел деревянный ключ, торопливо открыл дверь, остановился, прислушиваясь, в сенях, а потом вошел в горницу, в которой гулко отдавались его шаги. Дойдя до дерюжки, что лежала посреди хаты, он остановился, огляделся и понял, что тут никого нет. Вот и добрался до своей грустной любви. Только где она? Куда ее занесло это лихое время?
Данило вдруг почувствовал себя таким разбитым, усталым, одиноким, что от стона содрогнулось все его тело. Словно лунатик, начал шарить по хате, чтобы понять, ощутить, давно ли ее оставила Мирослава. В доме теперь не было ни хлеба, ни к хлебу, и остывшая печь уже не держала в себе духа черешневых дров. Значит, Мирославы давно не было тут. Но почему на завалинке стоят ее чеботки? Он вышел во двор, прислушиваясь к тишине, к татарскому броду.
Безмолвие, одно безмолвие вокруг. Снова взял в руки ту немудреную деревенскую обувку, что спасает нас в ненастье на черноземье. Теперь на сапожках лежала роса. «В первый или последний раз? Какие только мысли не лезут в голову!» Он свои первые покупные сапоги, когда ложился спать, клал под голову: боялся, что могут исчезнуть ночью. А куда же девать эти? Пусть стоят на завалинке, как стояли. Нестерпимая боль терзает грудь, ослепляюще бьет луна в глаза, а Чумацкий Шлях, предвещая непогоду, окутывается серебристой мглой. Может, пойти к Оксане? Так перепугает же всех. Лучше на рассвете постучать к ним. И он снова идет в хату.