Свет в августе; Особняк - Уильям Фолкнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А что потом? Что она потом сделала?
А ничего. Сидит, и едет, и смотрит так, словно землю первый раз в жизни видит — дорогу, деревья, столбы телефонные. Она его и не видела, пока он к задней двери не подошел. Да ей и незачем было. Только ждать — и больше ничего. И она это знала
Его?
Ну да. Стоял на обочине, когда мы выехали за поворот. Стыдно, не стыдно — а стоит, побитый, но упрямый — и спокойный притом, как будто накрутил и довел себя до последнего, последнее средство испробовал и знает теперь, что доводить себя больше не придется Он продолжает:
«На меня он и не посмотрел. Только я затормозил, а он уже — бегом к задней двери, где она сидит. Обошел кузов и стал там, а она даже не удивилась.
— Я слишком далеко зашел, — он говорит. — И провалиться мне на этом месте, если я теперь отступлюсь. — А она смотрит на него, словно с самого начала знала, как он себя поведет, когда он сам об этом еще и не думал, — и как бы он себя ни повел, всерьез это принимать не надо.
— А никто вам и не велел отступаться, — она говорит». Он смеется, лежа в постели, смеется долго. «Да, брат. С женщиной тягаться бесполезно. Ведь знаешь, что я думаю? Я думаю, она просто каталась. По-моему, у ней и в мыслях не было догонять того, кого они искали. И никогда она, по-моему, догонять не собиралась — только ему еще не сказала. Я думаю, она это первый раз в жизни так далеко от дома ушла, чтоб засветло не успеть вернуться. И благополучно в такую даль забралась, а люди ей помогают. Вот она, я думаю, и решила еще немного покататься, белый свет посмотреть, — знала, видно, что как осядет теперь, так уж — на всю жизнь. Вот что я думаю. Сидит себе сзади, и он там при ней, и малыш — он даже кушать не перестал, все десять миль так и завтракал, чем тебе не вагон-ресторан? — а сама на дорогу глядит, любуется, как столбы да изгороди назад бегут, словно это — цирковой парад. Немного погодя я говорю:
— А вот вам и Солсбери.
А она говорит:
— Что?
— Солсбери, — говорю, — Теннесси. — Оглянулся и на лицо ее посмотрел, а она уже как будто приготовилась и ждет, когда ее удивят, и знает, что удивление будет приятное. И, видно, так оно и случилось, как она ждала, и ей это подошло. Потому что она говорит:
— Ну и ну. Носит же человека по свету. Двух месяцев нет, как мы из Алабамы вышли, а уже — Теннесси».
ОСОБНЯК
Эта книга — заключительная глава, итог работы, задуманной и начатой в 1925 году. Так как автору хочется верить и надеяться, что работа всей его жизни является частью живой литературы, и так как «жизнь» есть движение, а «движение» — это изменения и перемены, а единственная антитеза движению есть неподвижность, застой, смерть, то за тридцать четыре года, пока писалась эта хроника, в ней накопились всякие противоречия и несоответствия; этой заметкой автор просто хочет предупредить читателя, что он уже сам нашел гораздо больше несоответствий и противоречий, чем, надо надеяться, найдет читатель, — и что эти противоречия и несоответствия происходят оттого, что автор, как ему кажется, понял человеческую душу и все ее метания лучше, чем понимал тридцать четыре года тому назад; он уверен, что, прожив такое долгое время с героями своей хроники, он и этих героев стал понимать лучше, чем прежде.
У.Ф.
МИНК 1Итак, присяжные сказали: «Виновен», — и судья сказал: «Пожизненно», — но он их не слыхал. Он и не слушал. В сущности, он и не мог ничего слушать с самого первого дня, когда судья стукнул деревянным молоточком по высокому пюпитру и стучал до тех пор, пока он, Минк, не отвел глаза от дальней двери судебного зала, чтобы выяснить — чего же, в конце концов, хочет от него этот человек, а тот, судья, перегнулся через пюпитр и заорал: «Вы, Сноупс! Вы убили Джека Хьюстона или нет?» — а он, Минк, сказал: «Не трогайте меня! Видите — я занят!» — и снова повернул голову к дальней двери в конце зала и тоже заорал в упор — через, сквозь стену тусклых, мелких лиц, зажавших его со всех сторон: «Сноупс! Флем Сноупс! Кто-нибудь, позовите сюда Флема Сноупса! Я заплачу! Флем вам заплатит!»
Так что слушать ему было некогда. В сущности, и в тот первый раз, когда его повели в наручниках из камеры в зал суда, это была бессмысленная, возмутительная нелепость, глупое вмешательство, лишняя помеха, да и каждый раз это хождение в суд под конвоем только мешало правильно решить дело — его дело, да и дело этих проклятых судей, — надо было бы выждать, оставить его в покое: все эти долгие месяцы между арестом и судом у него была одна-единственная, самая насущная потребность — ждать, стиснув грязными пальцами ржавые прутья тюремной решетки, выходившей на улицу.
Сначала, в первые дни за решеткой, его просто брала досада на собственное нетерпение и — да, он это сознавал — на собственную глупость. Ведь задолго до той минуты, когда пришла пора вскинуть ружье и выстрелить, он уже знал, что его двоюродный брат Флем (единственный член их семьи, который имел и возможность и основания — во всяком случае, от него одного можно было ждать этого — вызволить его из неприятностей), что Флем уехал и ничего делать не станет. Он даже знал, почему Флема тут не будет, по крайней мере, год: Французова Балка — поселок маленький, тут все знали обо всем и про всех все понимали, зачем он уехал в Техас, даже если бы из-за этой уорнеровской девчонки не поднимали вечно шум и визг, с тех пор как она сама (а может, и кто другой) заметила, что у нее появился первый пушок, уж не говоря про ту прошлую весну и лето, когда этот оголтелый парень, мальчишка Маккэрронов, крутился около нее и дрался с другими — ни дать ни взять свора кобелей по весне.
Так что задолго до того, как Флем на ней женился, он, Минк, да и вся округа на десять миль от Французовой Балки уже знали, что старому Биллу Уорнеру нужно было выдать ее замуж за кого угодно, да поскорее, если он не хотел, чтоб у него весной на выгоне пасся приблудный жеребенок. И когда на ней в конце концов женился Флем, он, Минк, ничуть не удивился. Этому Флему всегда везло. Ну, ладно, не только везло: он был единственным человеком во всей Французовой Балке, который мог постоять за себя, потягаться со старым Биллом Уорнером; в сущности, он уже почти вытеснил Джоди, сына старого Билла, из лавки, а теперь, став зятем старика, норовил захватить ее целиком. Женившись, да еще вовремя, чтобы дать имя ее пащенку, Флем становился не только законным мужем этой проклятой девчонки, которая с пятнадцати лет одной своей походкой распаляла всех мужчин моложе восьмидесяти, но ему за это еще и приплатили: он получил не только законное право лапать ее, когда ему вздумается, — а человеку стоило только вообразить, что ее кто-то лапает, как он себя не помнил, — но ему еще за это отдали в полное владение усадьбу Старого Француза.
Да, он знал, что Флем не придет, когда потребуется, потому что Флему с молодой женой надо пробыть вдали от поселка до тех пор, пока про то существо, что у них родится, можно будет говорить, будто ему исполнился всего один месяц, и никто при этом не помрет со смеху. Но когда наконец подошла та последняя минута, тот последний миг и ему уже никак нельзя было не прицелиться и не спустить курок, он об этом забыл. Нет, неправда. Ничего он не забыл. Просто ждать стало невмоготу, Хьюстон сам не дал ему подождать, и это было последнее оскорбление, которое нанес ему, умирая, Джек Хьюстон: заставил его, Минка, убить себя в такое время, когда единственный человек, который мог спасти Минка и спас бы непременно, волей или неволей, по извечным неизменным законам кровного родства, — этот человек находился за тысячу миль, и это оскорбление ничем нельзя было смыть, потому что, нанося его, Хьюстон сам уходил от всякого возмездия.
Нет, он не забыл, что его родича поблизости нет. Просто ждать дольше было невозможно. Просто ему пришлось положиться на Них — на Них, про которых сказано, что ни один волос не упадет с головы без Их воли. Они были для него вовсе не тем самым, как его ни назови, кого люди величают Старым Хозяином. Не верил он ни в какого Старого Хозяина. Насмотрелся он в своей жизни такого, что если бы и вправду существовал какой-то Хозяин, да еще, как говорят про него, всевидящий и всемогущий, так уж он наверняка вмешался бы. К тому же он, Минк, никогда верующим не был. В церковь он не ходил лет с пятнадцати и ходить не собирался: чего делать там, где какой-то малый, у которого бурчало в животе и зудело под ширинкой, — тут домашними средствами не обойтись, — называл себя проповедником божиим, чтобы под этим предлогом собрать побольше баб и соблазнять их услугой за услугу — они ему набьют пустое брюхо, а он им за это тоже услужит, как только муж уйдет в поле, а жена словчится убежать в кустики, где ее и будет ждать проповедник; и бабы шли в эту молельню, потому что нельзя было выгоднее обменять жареную курицу или картофельный пирог, а мужья приходили не затем, чтобы помешать этим сделкам, потому что муж понимал, что никак помешать не может, кишка тонка, а затем, чтобы выведать, попадет ли его жена в очередь сегодня или он еще успеет проборонить последнюю сороковку, а уж потом, если придется, привяжет жену ремнем к спинке кровати, а сам спрячется за дверью и станет ждать, что будет; молодежь, та и вовсе не заходила в церковь, даже для виду, а прямо бежала парочками в ближние кусты.