Конец стиля - Борис Парамонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В другом месте Кюстин говорит, что «амикошонство» русских — попросту провокация.
Все в целом создает представление о некоей неминуемой опасности, связанной с Россией и русскими; появляется тема угрозы с Востока. Это можно было бы счесть очередным пророчеством Кюстина, если б он не украшал свои предвидения такими, к примеру, деталями:
«Я стою близко к колоссу, и мне не верится, что провидение создало его лишь для преодоления азиатского варварства. Ему суждено, думается мне, покарать испорченную европейскую цивилизацию новым нашествием с Востока. Нам грозит вечное азиатское иго, оно для нас неминуемо, если излишества и пороки обрекут нас на такую кару» (РТ, стр. 148).
Здесь главные слова — «испорченность», «излишества» и «пороки», и они требуют непременной интроекции, соотнесения их с персональными проблемами Кюстина, с его отягощенной совестью.
Неудивительно поэтому, что Кюстина в его путешествии — отмеченном, как уже было сказано, новой вспышкой непозволительных эмоций (и к кому! к самому русскому императору!) — преследует боязнь наказания, страх тюрьмы. Отсюда — его совершенно иррациональный испуг и бессонная ночь перед посещением Шлиссельбургской крепости:
«Ночь я провел без сна. Меня мучила мысль, которая вам кажется дикой, — мысль о том, что мой охранник может превратиться в моего тюремщика» (РТ, стр. 155).
Нам эти мысли не кажутся дикими просто потому, что мы видим их подлинное основание, их скрытый жизненный мотив. Но мы и не собираемся эти прикровенные откровения считать доказательством гениальной прозорливости маркиза.
Россия как тюрьма — не объективный образ (как бы сама по себе эта мысль ни была правильной по отношению к той или иной эпохе русской истории), а проекция индивидуальных фобий Кюстина, невротический симптом. В той же главе: «Если я так долго остановился на моих опасениях, то только потому, что они характеризуют страну». Такие умозаключения лучше всего позволяют оценить меру объективности Кюстина. Не русские испорченность и пороки отражены в книге, — она говорит об испорченности («порченности») и пороках автора.
Это, конечно, не значит, что у русских нет никаких пороков.
Обратим внимание на то, как Кюстин, несмотря на все свои страхи, буквально рвется в крепость и даже не просит, а чуть ли не требует показать ему камеру Иоанна Антоновича. Это он «пристраивает вину». Так американский летчик Клод Изерли, бомбивший Хиросиму и провозглашенный национальным героем, сделался вором, чтобы все-таки понести наказание.
Еще одна выразительная деталь: глава XXXV книги начинается со сообщения слухов, что в случае крестьянского восстания будут убиты все люди без бород. А что такое бритый человек («скобленое рыло», как выражается А. Ф. Лосев)? Это мужик, оборотившийся бабой, то есть гомосексуалист-урнинг.
7. Истуар де Теленёфф
Глава 18-я (полного текста) книги снабжена вставной новеллой, которую Кюстин по своей привычке выдал за документ — рассказ, написанный неким «молодым русским князем» и переданный автору на предмет напечатания в Париже: ситуация, в которой поклонники маркизовых пророчеств могут при желании усмотреть прообраз дела Синявского. Это некая «История Теленёва». Не нужно, однако, быть экспертом по стилистике академиком Виноградовым, чтобы обнаружить в этом дивертисменте все того же автора.
Этот рассказ — посильная иллюстрация к разговору, описанному в той же главе (2, 80 след.): о том, что русские крестьяне часто восстают именем царя. Несомненно, человек, рассказывавший об этом Кюстину, знал, о чем говорит, — такие события были обычным явлением в России, позднее даже провоцировались революционерами (Чигиринское дело). Здесь мы сталкиваемся не только с «царистскими иллюзиями» мужиков, но и с ловкой политикой самого царизма, поддерживавшего такие иллюзии, сознательно сохранявшего напряжение в системе отношений помещиков с крепостными — чтобы держать в узде помещиков. Но под пером влюбленного в царя гомосексуалиста это явление принимает крайне эксцентрическую форму — в то же время проливающую дополнительный свет на самые приемы его работы с материалом. Дело даже не в том, что в текст книги, претендующей на документальность, включена заведомо фантастическая история: интерес этой истории в том, что она характеризует автора и его исследовательские возможности вообще.
История такова. Теленёв — управляющий крупным помещичьим имением где-то около Вологды. У него есть дочь Ксения — не только отцовская, но всеобщая любимица, нравственно окормляющая окрестных пейзан. У Ксении была в детстве кормилица Елизавета, мать молодого крестьянина Федора, который, таким образом, является ее молочным братом; впрочем, по некоторым намекам, мы можем понять, что Федор не только молочный брат Ксении, ибо Теленёв хмурится и злобствует, когда при нем намекают на то, что Ксения и Федор очень похожи. Вообще Теленёв нехороший человек — грубый и жестокий, как и положено барскому управляющему. Однажды он жестоко наказал Федора за какую-то чисто символическую провинность, после чего Федор женился — настояниями Ксении, посчитавшей, что новые впечатления семейной жизни помогут изгладить травму несправедливой кары. От жены, однако, Федор довольно скоро подался в город, на оброк; ребенок, правда, в семье появился.
Возвратившись с оброка к нелюбимой, как скоро станет ясно, жене, Федор начинает мутить крестьян разговорами о том, что он был в Петербурге и разговаривал «с нашим Отцом», то есть с царем, и царь дал ему санкцию на освобождение всей деревни от помещика явочным порядком. Разговоры Федора приводят к бунту, но в последний момент сам он проявляет нерешительность и уходит от схватки, более того, прячет Теленёва от мужицкой расправы. Ксения нечаянно слышит разговор Федора с другим крестьянским вожаком; в разговоре выясняется, что Федор любит не жену, а дочку управляющего, то есть Ксению.
Короче говоря, Теленёв все-таки схвачен, а с ним и Федора ожидает расправа — за предательство. Казнь Теленёва описывается следующим образом:
«Видимый триумф свободы обрел характер конвульсивной страсти… Из толпы слышался смутный шум, но ни один голос не был различим, кроме криков самой жертвы: испускаемые ею проклятия радовали сердца палачей. Эти чудовища были, по большей части, мужчинами замечательной красоты, их манеры и поведение отличались природным благородством и мягкостью. (Так и написано, ей-богу не вру: all had а manner and bearing that was naturally noble and gentle.) Больше чем людей, они напоминали ангелов зла, лица которых еще сохраняли свое изначальное величие. Федор и сам был похож на своих мучителей…
…Казнь Теленёва началась. О небо! какая ужасная смерть! Чтобы еще больше увеличить муки несчастного, они поставили связанных Ксению и Федора прямо перед ним… Одну за другой они отрезали его руки и ноги; и когда истекающий кровью обрубок простерся перед ними, — чтобы не слышать криков умиравшего, ему заткнули рот его же отрезанной ступней» (2, 128, 130).
Ксения сходит с ума тут же, на эшафоте; каким-то образом это становится понятно толпе, обуянной конвульсивной страстью, и, по причине «чисто русского уважения к сумасшедшим», казнь приостанавливается. На следующий день являются силы порядка, и Федор спасен. Тем не менее его отправляют в ссылку, в Сибирь, вместе со всей деревней. В момент отъезда умирают одновременно его жена и ребенок. Ксения выхватывает труп младенца из рук солдата, и в ее объятиях он оживает. Крестьяне и все присутствующие поражены чудом. Рассудок не возвращается к Ксении; но покой нисходит на ее душу. Бродя по окрестностям с воскресшим ребенком Федора, безостановочно повторяет она одну фразу: «Все-таки он меня любил!» Автор сравнивает ее с Мадонной.
Кончается эта готическая, как сказали бы в 1839 году, история цитатой из Данте:
«О дева-мать, дочь своего же сына…»
Работы истолкования тут — на роту психоаналитиков; естественно, я один не могу ее заменить. Постараюсь передать, что понял.
Конечно, центральная сцена рассказа — казнь Теленёва — воспроизведение все той же сломавшей жизнь де Кюстина кошмарной истории, о которой мы уже знаем. Только здесь находится объяснение парадоксальной, действительно «извращенной» фразе о красивых палачах с благородными манерами. Объяснение, однако, двоящееся, амбивалентное: во-первых, здесь содержится приятие Кюстином своей судьбы, согласие его на муку наказания, ибо он отягощен чувством вины; сколь угодно жестокое наказание порока — для него акт благородный, потому что, как человек дофрейдовской эпохи, он свою половую нестандартность не может не считать порочной; чтобы преодолеть это чувство вины, нужно было в то время быть другим маркизом — де Садом. Во-вторых же, можно предполагать, что Кюстин какое-то удовольствие от версальских солдат все-таки получил, поэтому воспоминание раздваивается: и мука, и удовлетворение (отсюда мотив «мягкости» манер). Возможно, что избиение произошло после того, как кто-то из солдат снизошел к домогательствам маркиза.