Вне закона - Эрнст Саломон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы были осуждены. И мы не понимали этого, так как в нас не было места для понимания, в нас даже не было напряжения, а только жуткое отвращение и страстное желание свежего воздуха. В длящемся сутками, гротескном судебном процессе мы в торжественном, украшенном портретами германских императоров зале видели одетых в поношенную, старомодную черную одежду мужчин, сидящих на украшенных золотыми коронами дубовых стульях, мужчин, которых окружал острый аромат мелкобуржуазности, и на их невыразительных, затхлых лицах, в покрасневших, водянистых глазах, блестели только искры холодной, насмешливой ненависти, ничего более. Мы слушали представителя государства, верховного имперского прокурора, который достиг власти, чести и уважения в прошедшие кайзеровские времена, и теперь, укутанный в пышную мантию, острым как нож голосом бросал в зал фразы, которые уплотнялись в мозгу так, что в нем не оставалось уже места для чего-то другого, кроме ледяной и гладкой логики параграфов. Мы видели, как в зал втискивается толпа одетых со спекулянтской элегантностью, украшенных бриллиантами женщин, которые только в возбуждающие моменты прекращали сосать свои шоколадные конфеты, которые вызывающе забрасывали одну на другую свои обтянутые шелковыми чулками ноги, и через лорнеты и театральные бинокли разглядывали подсудимых, о судьбе которых бросали жребий, наблюдали за ними, как наблюдают диких, прекрасных и интересных животных, сидящих за надежными решетками клетки. Мы видели за столом прессы тонких, бескостных юношей и благонравных обывателей в очках, и по их бормочущим лицам, когда они писали, можно было увидеть, какую патоку и слизь они должны были сообщать о вещах, которых они не понимали, своим верующим и презираемым ими самими читателям. Мы видели свидетелей, выступавших в черном сюртуке и добросовестно завязанном галстуке, которые дрожащим от возбуждения голосом повторяли, запинаясь, текст присяги, с Господом Богом или без него, и с робкими взглядами искоса на скамью подсудимых формулировали свои показания, одним махом трижды противоречившие друг другу. Мы видели, как тяжело шагали вперед самоуверенные типы, которые обменивались понятливыми взглядами с заседателями и тщетно стремились громкостью и определенностью придать своим обвинениям видимость правды.
И мы сидели на наших скамьях, смотрели на пестрые, украшенные гербами немецких городов стекла, сквозь которые время от времени яркий солнечный луч любезно вторгался в затхлый зал. Мы сидели и слушали речи и ответные речи, отвечали только неохотно и с душащим отвращением в горле на вопросы, которые казались нам такими безразличными, такими совершенно далекими от сути вещей, от подлинного, от всей странной трагичности. Отвечали с глухой, причиняющей боль головой, утомленные, измученные, только иногда пуская в ход свой козырь при внезапно вспыхивающем желании дать подходящий ответ на несказанно нелепые вопросы, что вызывало моральное негодование всех чистосердечных обывателей в наш адрес.
Мы попали в суд после многомесячного предварительного заключения. Мы пришли из тишины, которая была почти болезненной, когда мы были предоставлены ее власти. Когда нас втолкнули в исключительность четырех голых стен, мы, каждый из нас, как только дверь со звоном закрылась, с первым инстинктом арестанта кинулись к окну, чтобы трясти решетки. Но затем на нас напала серая тень, перед которой пестрые картины мира убежали прочь из помещения, чтобы снова найти себя внутри нас и проектировать себя на внутреннюю плоскость запертого взгляда в еще более пылающих цветах и в более горячей взволнованности. И то, что вчера было еще правдивым и живым, и полным требовательных претензий, утонуло, и приходило к нам только как запутанные шумы, которые проникали к нам через стены и дворы, когда гасли огни, и только неутомимые шаги над нами, рядом с нами, с мучительной монотонностью свидетельствовали нам о людях и о жизни. Медленно утихал вихрь, в котором мы вращались, и как мы терялись в размышлениях, также мы оказывались и перед новыми масштабами, в которых нам отказывал неотложный день, и теперь их предлагала тишина. В нас уплотнялось то, что снаружи было скрыто и разорвано громкой суетой, которой мы служили, в нас вгрызались уверенность и упрямство. Мы не искали оправдания и были решительны защищаться всеми средствами, которые должны были определять борьбу на перенесенном уровне.
Приходили господа с лисьими лицами, комиссары, судьи, прокуроры. И блистательное дружелюбие, которое они демонстрировали, так гуманно и так трогательно говоря о нашей молодости, о нашем пылком желании, которое нас так замечательно отличает, конечно, но оно же стало таким опасным в этом мире жесткой реальности, их озабоченные вопросы о нашем благополучии, их верное увещевание, чтобы мы, все же, доверительно открылись им, тут же укрепляло все недоверчивое бодрствование, вооружало нас упругой напряженностью, в которой все нервы искали на ощупь вражеские причины, позволяло нам точно понимать, что тут настоящее, а что лживое, и узнавать в настоящем равнодушие и в лживом трусливое бегство от убеждения, страх борьбы с открытым забралом.
Пришел господин судебный следователь, старый друг моего отца, который когда-то часто бывал в доме моих родителей и теперь посвящал добросердечные слова умершему, и заклинал меня сказать, все же, ему, другу отца, правду, полную правду, в обмен на которую я нашел бы снисходительных судей. И господин с лицом господствующего класса, бесконечно почтенный, в праздничном сюртуке, приходил к моей матери и бормотал глубоко прочувствованные слова соболезнования и рекомендовал свою попечительскую заботливую помощь. И ни слова не проронил о том, что он мой судебный следователь. Но то, что он должен знать полную правду, чтобы смочь помочь, об этом он говорил, и слушал взволновано, что рассказывала ему старая дама, заплаканная, и благодарно пожимающая его дружеские руки, и на допросе он с издевательской насмешкой повторил мне ее рассказ слово в слово и щедро зафиксировал в протоколе.
Мы многому учились в те дни. Мы учились рассматривать тюрьму в качестве одного из возможных пространств, в которых можно было уклониться от подлости с помощью латентной надежности насилия, выраставшего навстречу нам из каждого молчаливого часа. Мы учились взвешивать каждую ценность и отбрасывать к дешевому хламу то, что не выдерживало испытания перед голым требованием последней одинокой заброшенности. Мы учились понимать самих себя.
Когда мы долгими ночами ходили туда-сюда в камере, шесть шагов туда и шесть шагов обратно, беспокойно, тогда мы знали, что будем беспокойны вечно. Тогда мы знали, что для нас не было освобождения, что за каждым барьером, который мы проламываем полные надежд, раскрывается новый простор, с новыми, более богатыми надеждами. И так как мы должны были с нашей дорогой вырасти или погибнуть на ней, ни одно испытание не могло найти нас меньше, чем долг, с которым мы шагали. Так как долг был нашим, он был единственным, что было нашим. Мы не могли позволить себе суживать его владение, поступаться им в легком признании, мы не могли признавать наказание, которое могло бы лишить нас хоть одной его части. Мы должны были подчинить себя его закону, а не законам людей, которые стремятся его искоренить.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});