Юлия, или Новая Элоиза - Жан-Жак Руссо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Понимаете ли вы, как несправедливы иные люди, считающие, что самоубийство — это бунт против провидения, желание уклониться от его законов? Если ты кончаешь с жизнью, то это отнюдь не означает, что ты от них уклоняешься, — ты их выполняешь. Как! Разве бог властен только над моим телом? Не найти во вселенной места, где бы любое существо не было под его дланью! Да разве он не будет воздействовать на меня более непосредственно, когда душа моя, освобожденная от скверны, станет более целостной и скорее ему уподобится? Нет, его правосудие и благость — моя единственная надежда, и если б я думал, что смерть уведет меня из-под его власти, я бы не хотел умирать.
Вот он, один из софизмов «Федона»[173], — впрочем, изобилующего высокими истинами, «Если бы раб твой умертвил себя, — говорит Сократ Кебету[174], — ужели ты не наказал бы его, будь это возможно, за то, что он несправедливо лишил тебя твоего добра!» Добродетельный Сократ, что ты говоришь? Да разве после смерти не принадлежишь богу? Нет, все обстоит совсем иначе, — следовало бы сказать так: «Ежели ты обременишь раба своего одеждой, мешающей ему трудиться тебе же на благо, разве ты накажешь его за то, что он сбросил одежду и стал работать еще лучше?» Величайшая ошибка — придавать слишком большое значение жизни, как будто наше бытие от нее зависит, как будто после смерти ты — ничто. Жизнь наша — ничто в глазах бога, она — ничто в глазах разума, ей должно быть ничем и в наших глазах. И, оставляя свое тело, мы просто-напросто сбрасываем неудобное одеяние. Стоит ли из-за этого поднимать такой шум? Право, милорд, все эти высокопарные болтуны неискренни; мысли их нелепы и жестоки, они видят тяжкую вину во мнимом грехе, как если бы со смертью самоубийцы прекращалось его существование, а в то же время пророчат ему кару, как если бы он существовал вечно.
Что же касается «Федона», ссылки на которого служат им единственным, на первый взгляд, веским аргументом, то этот вопрос рассматривается в нем поверхностно и как бы мимоходом. Сократу, который по приговору неправого суда через несколько часов должен был умереть, не было нужды подробно обсуждать, дозволено ли ему располагать своей жизнью[175]. Предположим, он и в самом деле произнес те речи, которые ему приписывает Платон, но поверьте, милорд, он лучше обдумал бы их в том случае, если б ему пришлось воплотить их в жизнь. В этом бессмертном творении ничто как следует не опровергает права располагать собственной жизнью, и лучшее этому доказательство то, что Катон прочел его дважды с начала до конца в ту самую ночь, когда покинул землю.
Те же софисты вопрошают, может ли жизнь быть злом? Когда раздумываешь о целом скопище заблуждений, мук и пороков, которыми она полнится, испытываешь гораздо большее искушение спросить: да бывала ли она когда-нибудь благом? Преступные силы беспрерывно осаждают и самого добродетельного человека; в каждое мгновение своей жизни он может стать жертвою зла или сам стать злодеем. Бороться и терпеть — вот удел его в этой жизни; творить зло и терпеть — вот удел человека непорядочного. Во всем они чужды друг другу, и общее у них лишь одно — жизненные невзгоды. Если вам надобны ссылки на людей уважаемых и на случаи из жизни, я приведу в пример речения оракулов, ответы мудрецов, поступки людей добродетельных, получивших в воздаяние смерть. Оставим все это, милорд; беседуя с вами, я спрашиваю вас — каково, по вашему мнению, главнейшее занятие мудреца на земле? Цель его, так сказать, сосредоточиться в глубинах своей души и стать живым мертвецом. Разум пришел к единственному выходу, дабы избавить нас от бедствий, присущих жизни человеческой, — это отвлечься от земной суеты и всего преходящего в нас самих, уйти в себя, вознестись душою, предавшись возвышенному созерцанию. И если наши невзгоды порождены страстями и заблуждениями, то как мы должны жаждать избавления и от того и от другого! Что же делают люди чувственные, которые множат свои муки, бесстыдно предавшись любострастию! Они, так сказать, превращают в ничто свое существование, принижая его к земле; отягчают свои цепи, заведя множество привязанностей; наслаждения уготовают им тысячи горьких лишений; чем сильнее они чувствуют, тем больше страдают, чем больше они углубляются в жизнь, тем они несчастнее.
Ну, а вообще пусть, если угодно, человек считает за благо жалкое пресмыкание на земле. Я не утверждаю, что весь род человеческий с общего согласия должен принести себя в жертву и превратить мир в общую могилу. Есть, — да, есть на свете несчастливцы, коим присуще нечто особенное, не позволяющее им следовать по общему пути; безнадежная печаль да горькие страдания свидетельствуют об особых правах, данных им самой природой, и поверить в то, что жизнь для них благо, с их стороны так же безрассудно, как софисту Посидонию безрассудно было отрицать, что подагра, мучившая его, — зло[176]. Пока нам живется хорошо, мы жаждем жить, и только величайшие страдания побеждают в нас любовь к жизни; ибо все мы наделены от природы сильнейшим страхом смерти, и этот страх скрывает от наших взоров все убожество человеческого существования. Долго влачит человек тяжкую и скорбную жизнь, прежде чем решится ее покинуть, но стоит отвращению к жизни преодолеть страх смерти, как жизнь для него становится явным злом; таким образом, хотя никто не может с точностью определить, когда именно она перестает быть благом, все, по крайней мере, достоверно знают, что она бывает злом задолго до того, как это обнаружится, и для каждого здравомыслящего человека право отказаться от жизни возникает гораздо раньше, чем желание осуществить его.
Но это не все. Софисты отрицают, что жизнь может стать злом, дабы отнять у нас право от нее избавиться, а затем говорят, что жизнь — зло, дабы укорить нас за то, что мы не можем ее вынести. По их мнению, уклоняться от невзгод и мучений — малодушие и якобы только трусы предают себя смерти. О Рим, покоритель мира, — значит, целая рать трусов завоевала тебе владычество! В их числе и Аррия, и Эпонина, и Лукреция,[177] — правда, они женщины. Но ведь были и Брут, и Кассий, и ты, разделивший с богами дань уважения всего восхищенного мира, — великий, божественный Катон, ты, чей возвышенный и достойный почитания образ воодушевлял римлян, наполняя их священной отвагой, и внушал трепет тиранам! Гордые твои почитатели не предвидели, что придет день, и в пыльной каморке захолустного коллежа гнусные витии станут доказывать, что ты был всего лишь трусом — за то, что ты отказался признать превосходство удачливого греха над добродетелью в оковах. Как прекрасны нынешние писатели в своем могуществе и величии, как они неустрашимы с пером в руке! Скажите-ка, храбрый, доблестный герой, отважно бегущий сражения, дабы подольше выносить бремя жизни, почему, выводя рукою столь красноречивые фразы, вы стремительно ее отдергиваете, если на нее попадает горящий уголек? Вот как — боитесь, что не вытерпите боли от ожога? Ничто, скажете вы, не принуждает меня сносить боль от ожога. А меня кто принуждает сносить бремя жизни? Или зарождение человека стоило провидению больше, нежели зарождение былинки? И разве они не в одинаковой степени его создания?
Конечно, требуется мужество, чтобы стойко терпеть неизбежные муки, но один лишь безумец добровольно терпит их, когда может от них избавиться, никому не причинив зла. И часто величайшее зло заключено в том, что без нужды его переносишь. И тот, кто не может освободить себя от мучительной жизни и умереть, подобен тому, кто предпочитает, чтобы рана загноилась, только бы не ложиться под спасительный нож врача. Явись же, достопочтенный Паризо[178], отними мне ту ногу, из-за которой я гибну, — я стерплю это, не дрогнув, и пусть назовет меня трусом тот храбрец, который предпочитает сгноить ногу, но не находит в себе мужества прибегнуть к той же операции. Согласен, обязательства по отношению к ближнему не позволяют тебе располагать собою, но зато сколько обязательств тебя к этому принуждает! Пусть судья, охраняющий благо отечества, пусть отец семейства, кормилец своих детей, пусть несостоятельный должник, не желающий разорить своих заимодавцев, — пусть все они живут во имя долга, что бы ни случилось; пусть из-за тысячи других уз, гражданских и семейных, человек несчастливый и порядочный сносит все беды жизни, дабы избежать еще большей беды, — несправедливого деяния; но разве позволительно при совсем иных обстоятельствах сохранять жизнь свою, уподобляясь толпе неудачников, — жизнь, которая надобна только тому, кто не осмеливается умереть? «Убей меня, — говорит дряхлый дикарь сыну, который несет его, сгибаясь под тяжестью, — вон там наши враги, ступай; сражайся плечо к плечу со своими братьями, спасай детей своих, но не отдавай отца живым в руки тех, чьих родичей он пожрал». Голод, лишения, нищета — эти враги домашнего очага, еще более страшные, чем дикари, заставляют жалкого калеку, не способного подняться с постели, съедать хлеб, который семья с трудом добыла для себя, — почему же он, ничем не привязанный к жизни, в одиночестве влачащий свое земное существование, никому не приносящий пользы, не может совершить добрый поступок, почему, по крайней мере, он не имеет права оставить временное свое обиталище, где он всем досаждает своими стонами и мучится понапрасну?