Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1 - Николай Любимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«– …как бы шиворот-навыворот не вышло? Бывало это в истории, доложу вам, совсем даже не раз и не два… За позднее познание истины всегда платят полновесной ценой…»[65].
…После постановления ЦК о ликвидации РАПП (1932 год) в литературе чуть-чуть прояснело. Однако люди дальновидные предсказывали вслед за Соломоном Ривкиным: будет еще хуже.
Писателей объединят в общий союз, чтобы легче было за ними следить.
Мракобесие не рассеялось, оно принимало разные обличья. В 32-м году по случаю сорокалетия литературной деятельности Горького пронесся шквал переименований: Художественный театр – имени Горького, хотя там имела успех только одна пьеса Горького – «На дне»; Нижний Новгород – уже не Нижний Новгород, а Горький; Тверская улица в Москве – улица Горького. При всех обстоятельствах не терявшие чувства юмора москвичи продолжили переименования:
– Слыхали? Новые постановления ЦИКа? Ну как же! О переименовании народного артиста Станиславского в Сталинславского, народного артиста Немировича-Данченко в Кагановича-Данченко и о переименовании всей нашей жизни в максимально горькую? А Демьян Бедный обиделся: почему это все Горький да Горький, а в его честь ничего не переименовывают? Ну и решили, чтобы его ублаготворить, переименовать памятник Пушкину в памятник Пушкину имени Демьяна Бедного, Писатели растлевались на глазах. Сегодня один «перестроился», завтра, смотришь, другой. Кое-кого, для ускорения процесса перестройки, вызывали на Лубянку и нагоняли в штаны холоду. Уже в 26-м году, во время генеральной репетиции «Дней Турбиных», вызвали Булгакова. Булгаков выдержал допрос.
Он сдался под самый конец жизни, написав художественно слабую и политически наивную, не угодившую Сталину пьесу о нем «Батум»; пьесу не поставили, и писательское имя Булгакова осталось незапятнанным. Другие «раскалывались» при первом же вызове. Кто «перестраивался», кто шел в осведомители. Иных сажали, потом выпускали, и люди выходили оттуда рабами. Особенно легко «приручались» юнцы, выпорхнувшие в жизнь, когда не только евангельские заветы были разорваны в клочья, но и ветхозаветные скрижали разбил молот революции.
Павел Васильев в 31-м году недолго посидел на Лубянке. В 33-м году в первомайском номере «Известий» я прочел его «Песню Первого мая». Это, кажется, единственная во всей истории человечества песнь во славу тюремщикам и тюрьме.
Васильев пил не только
За молнии, бьющие по крестам,И молнииВ проводах над «Динамо»,
но и
За молодость нашу, за ГПУ,За соловьев и политотделы[66].
И наконец,
…за те замки,Которые караулят Торнтона[67].
Чужой беде не радуйся, голубок…
Осенью 33-го года, проходя в писательскую столовую на Тверском бульваре, я услышал голос Клычкова, стоявшего на лестнице и кому-то изливавшего свое возмущение:
– Он еще подлее Пашки Васильева. А уж Пашка-то мерзавец из мерзавцев. Ведь я с ним последним делился.
Ключ к случайно до меня долетевшим словам Клычкова я нашел не скоро, в шестой книге «Нового мира» за 1934 год, где напечатаны клочки из стенограммы состоявшегося 3 апреля 33-го года в редакции журнала вечера, посвященного творчеству Павла Васильева. (В сокращенной стенограмме опущены выступления Пастернака, Клычкова – о них упоминается в выступлениях других участников вечера, которые с ними полемизируют).
Павел Васильев говорил так: «Тут – советское строительство, а с Клычкова, как с гуся вода… Разве Маяковский не пришел к революции и разве Клюев не остался до сих пор ярым врагом революции?.. Клычков должен сказать, что он на самом деле служит по существу делу контрреволюции, потому что для художника молчать и не выступать с революцией – значит выступать против революции».
Павла Васильева не спасли ни песнь во славу тюремных за́мков и замко́в, ни публичный донос на Клычкова и Клюева. В 37-м году ГПУ, НКВД тож, в знак благодарности за тост отлило для него, двадцатишестилетнего, пулю.
…На первом и втором курсах я учился в институте прилежно, и лишь очень немногие предметы вызывали у меня брезгливую скуку, которую мне до времени удавалось, однако, преодолевать. Я скоро притерпелся к городской жизни, хотя и не врос в нее. Бед особых усилий впрягся я в студенческий воз. И только в начале третьего курса почувствовал, что хомут натер мне шею. Утратив провинциальное благоговение перед всем столичным, поняв, что нас учат «чему-нибудь и как-нибудь», что преподаватели языковых дисциплин и рады бы дать нам больше знаний, да часов у них кот наплакал, я стал добрую половину рабочего времени отдавать переводам, которые мне заказывали в издательствах и редакциях журналов. Я с прежней увлеченностью занимался на семинаре Грифцова по художественному переводу, а кое-кому отвечал нашармака́.
Пока вузовская общественная работа была мне в новинку, я ею не тяготился. Теперь и она мне осточертела.
На романском отделении нашими профсоюзными вождями были комсомольцы Тарабанова и Сабур. Они раздували пламя «социалистического соревнования» и «ударничества», заносили студентов с лучшими «показателями» успеваемости и общественной работы на красную доску, «прогульщиков» – на черную. Диамат (диалектический материализм) преподавал у нас некий Патарая, являвший собой странную смесь чисто восточного идиотизма с восточным лукавством, говоривший по-русски с анекдотическим акцентом. Все у него непонятно откуда «красной нитью вытэкало», но так никуда и не притекало. Речь его была по-восточному пышно расшита эпитетами и кое-где озвучена рифмами. О Троцком он говорил так:
– Этот нэпочтэ́ннэйщий, сукинсы́ннэйщий, сановнэ́йщий, свиновнэ́йщий, злока́чествэннэйщий дявол…
Нам скоро стало ясно, что Патарая знает русский язык лучше, чем старается показать. Иной раз он якобы оговаривался, но в это время в его бараньих глазах зажигались насмешливые искорки. Так он на одном из собраний «оговорился», произнося фамилии председательницы и заместителя председателя нашего профцехбюро.
Товарищи Тарабарщина и Сумбур… – начал Патарая, и его прервал одобрительный хохот зала.
Действительно, оба несли вечно тарабарщину, у обоих в голове был сумбур. Диаматчик этим нарочитым коверканьем фамилий неумышленно дал общую и очень верную характеристику положения дел в институте.
Лекционный метод в те времена был признан «реакционным». Профессора и преподаватели все же читали лекции, но контрабандой, до первого доноса кого-либо из студентов. Нас целых два года принуждали заниматься по методу «бригадно-лабораторному». Бригады на заводах и фабриках, бригады в колхозах, писатели бригадами выезжают на новостройки, бригадами сочиняют книги о гигантах пятилетки и о концлагерях. Бригадный метод чуть было не просочился и в художественный перевод. Академику Матвею Никаноровичу Розанову заморочили голову, и он при мне развивал идею коллективного перевода «Фауста». Ка́к бы его «ударная бригада» перевела «Фауста», можно судить по дивным перлам, рассыпанным на страницах первого тома юбилейного тридцатитомного собрания сочинений Гете.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});