Гарь - Глеб Пакулов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шли дни — неделя, вторая, за это время много всяких людей побывало под окошком протопопа, но больше никого из мирских внутрь не пускали, видимо, донесли о свидании с благоволящим к Аввакуму Воротынским, не показывался и Осип, распоряжался сторожившими стрельцами сотник. И хлебца и водички в иной день забывали подать. Стольника князя Ивана Хованского-большого и к окошку не допустили — издали, стоя на дорожке, покланялся плача, да и ушёл. Приезжала Федосья Морозова, упросила передать узелок со съестным, перекрестила узника при сторожах да соглядатаях не таясь двуперстным крестом. Навестил и бывший архиепископ Тобольский Симеон, теперь глава Печатного Двора, на прощание пожал протянутую из окошка руку Аввакума, но не осенил ни тем ни другим знамением, поберёгся. Приходил Фёдор Ртищев. Много наведовалось посланцев от царя и патриарха Иоасафа. И у всех одно было к Аввакуму — поступись хоть в малом чём, и тебе простится, но всем им отвечал протопоп: «Не в чем мне каятися, чист бо есмь пред Богом в учении и вере». Но не отступались власти, «лезли в глаза яко мушицы». Надоели настырством, и написал царю и отправил грамотку с Юрием Алексеевичем Долгоруким, который, приезжая, ни о чём не просил, кроме благословения. Чтил за дружество к себе смелого правдослова Аввакум и не сомневался — дойдёт писаньице царю в руки:
«Что есть ересь наша, — писал протопоп, — или какой раскол вносим мы в церковь, как блядословят о нас никониане, нарицают еретиками и раскольниками и предтечами антихриста в книжке своей лукавой и богомерзкой — «Жезл правления» и прочих? Ты, самодерж-че, суд поставь на них, ибо такое им дерзновение на нас ты допустил. Не имеем в себе ни следу ересей, от коих пощади нас и впредь Сын Божий и Пречистая Богородица. Если же мы раскольники и еретики, как нарекают нас никониане, то и все святые отцы наши, и прежние благочестивые твои родичи, и все бывые прежде святейшие патриархи таковы же есть. Воистину, царь-государь, глаголю тебе: смело дерзаешь, но не в пользу себе. Кто бы смел говорить таковые хульные глаголы на святых русских, если бы не твоя власть державная попустила тому быти? Вздумай, государь, с какою правдою хощеши стати на Страшном суде Христовом пред тьмами ангельскими? Ежели в православии нашем, в отеческих святых книгах и в догматах их хоть одна ересь и хула на Христа Бога и церковь Его обрящется, ей-ей рады мы за это будем просить прощения пред всеми православными людьми и народы.
Всё дело в тебе одном, царь, затворилося, в тебе едином стоит. И жаль нам твоея царские души и всего дома твоего, зело болезнуем о тебе, да пособить не можем, поелику сам ты пользы ко спасению своему не ищешь».
Как и не сомневался Аввакум — получил Алексей Михайлович письмо, но каким-то образом написанное в нём утекло из его рук и во многих списках стало ходить в народе, накаляя и без того раскалённую обстановку в Москве, особенно в посадской её части, а вскоре объявилось письмо и в других городах и весях. Немедля был допрошен Долгорукий, а сопровождавшие князя его дворецкий и конюх «к огню подносимы бысть», однако никак не оговорили напраслиной добродетеля, тогда принялись за Хованского, который чёл кое-кому список с грамотки опального расстриги, даже батогами пытались вернуть память князю — откуда она у него. Отговорился, что подобрал на Пожаре. Дело тем и закончилось, но у Аввакума отняли бумагу и чернила.
А на Угреше в конце второй недели случился большой переполох: из своих палаток сбежали невесть куда расстриги Фёдор и Никифор. И цепи умудрились скинуть тихонько — никто не видел и не слышал, и в маленькое оконце сумели протечь и уйти неведомо куда, то ли болотистой поймой в Коломенское, то ли посуху в Москву. Искали всюду, а они как испарились и облачком лёгким удули куда знали.
Навестил Угрешский монастырь и сам государь Алексей Михайлович. Видно было — поджидали его: чистёхонько подмели двор, кое-что подновили, а к палатке Аввакума прямо от ворот насыпали красную дорожку из песка и толчёного кирпича. Протопоп видел эти приготовления и гадал: каво это ждут, какова знатного гостя? Уж не сам ли «папа и вселенский патриарх» Паисий изволит пожаловать? Но в ворота обители совершенно один въехал на белом в чёрных кляксах коне сам царь всея Руси. Ехал медленно по дорожке прямо к палатке Аввакума, приостанавливал и вновь шевелил коня, а на полпути остановился, смущённо глядя на окошко тюрьмы протопопа. Аввакум откинул раму, и глаза их встретились. Ох, сколько раз хотел Аввакум вот так, с глазу на глаз, поговорить с царём! И вот он, да далёконько до него, кричать надобно, чтоб услышал.
Алексей Михайлович поклонился ему, сидя в седле, да неуклюже, а ещё и конь переступил ногами, и лёгкая шапка-мурманка, подбитая опушью чёрного соболя, свалилась с головы на красную дорожку. Тут же подбежал невидимый доселе игумен, подхватил монаршью шапку, подал государю. Тот надел её и снова поклонился. И Аввакум кланялся ему из окошка. С минуту смотрели друг на друга, и протопоп увидел, как поднялась грудь царя и опала со стоном. Так-то тяжело вздохнул самодержче. И протопоп выставил руку на волю и трижды благословил Алексея Михайловича двухперстным знамением. И опять тяжко вздохнул высокий гость, понурился, поворотил коня и тем же тихим шагом выехал из обители.
Тепло и жалостливо заныла душа Аввакума, он сел на скамью, свесил большую голову, ставшую до невыносимости тяжёлой. Она гнула и ломила шею, будто её залили свинцом бурлящим. И заплакал. И припомнилось, как пятнадцать лет назад в Казанскую церковь, где он, молодой поп, прислуживал настоятелю Неронову в первый день Пасхи, в Светлое Христово Воскресение, явился совсем ещё юный государь и стал одаривать крашеными яичками церковный клир и христосоваться с ним. А потом поискал глазами округ и спросил: «Где Ванятка?» Побежали в ограду искать, а царь всё стоял, ждал. Нашли мальца и подвели к царю. Государь подал ему руку поцеловать, а ребёнок, мал и глуп, видит: перед ним не поп и не целует. Тогда царь сам поднёс её к губам Ванятки и два яичка дал и ласково по головке погладил.
Тихо плакал Аввакум о вспомянутом былом, думал: как же такое забывать? Не от царя нам всем мука сия, но грехов наших ради Бог попустил дьяволу переозлобить нас, но ныне искусяся — вечного искушения уйдём… Слава о всём Богу.
А ночью прибыли в монастырь Бухвостовские стрельцы с сотником Акишевым, сменили прежнюю стражу. Вывели из палаток Лазаря, Епифания и Аввакума, посадили врозь на телеги и повезли по знакомым дорогам к Москве, а там свернули на Замоскворечье к Болоту и остановились.
Было темно. Лунный горб, как из засады, торчал над невидимым Боровицким холмом басурманским багровым ятаганом, влажная надболотная чернота навзрыд стонала выпью, от окаянных её воплей вздрагивала чернильная вода, баюкала в себе одинокую звезду, а на прибрежном камушке сидел, нахохлясь, куличок и тоже вскликивал, оплакивал утопшую под ним звёздочку, часто макал в воду долгоносую головёнку, трудясь спасти её, издроглую.
На берегу болота горели три больших костра, между ними стояли четыре бревенчатых сруба в рост человека и узких, как колодцы. Стояли они на угольях прежде сгоревших и рядом торчали вкопанные в землю иссечённые чурки. На одной лежал зачехлённый мясной топор на длинном лоснящемся топорище, а толстые, с увязанными ремнями плахи были положены концами на две из них. Всё это зловещёе место окружали только патриаршие стрельцы с пистолями за поясом и при саблях. В огненных бликах у чурок стояла кучка чёрного духовенства во главе с архиепископом Илларионом. Трое палачей в мирской одёже, с замотанными лицами, оглядывали из оставленных для обзора щёлок подъехавших на телегах узников.
— Не убивать будут, ежели скрываются за тряпицами, — предположил, ободряя себя, Аввакум. — Страшатся, что прознают о них добрые люди, да и как не страшиться, управляясь ради хлебушка у места лобного. Чай жёны есть и детки. Средь живых людей живут… Так каво другова удумали сотворить над нами?
В злой тишине под треск поленьев в кострищах, под выплески и хлопанье высоких полотнищ пламени, первым стащили с телеги и ввели в круг к наклонной плахе Лазаря. Ярко был освещён Лазарь, и не заметен стал на лице его бугор, он сморщился и провалился в глазницу на месте усохшего глаза. Стоял в цепях, набычившись, шевелил губами, не глядя на архиепископа, а тот, во всём чёрном, в пляшущих по нему отблесках пламени, медленно разворачивал шелестящий свиток бумаги. Развернул, откашлялся и заговорил в тишину:
— Бывый священник, раб и слуга милостивого Господа нашего, Лазарь Борисоглебский, покайся, грешник, в ереси и умышленном зловредии на единую апостольскую церковь Христову и учения Его. «Покаяния двери отверзи ми» — вот што надобно тебе, великому грешнику. И да услышит Всепрощающий и возвернёт в стадо Своё заблудшее овча. Покаянием спеши спасти душу свою, прими треперстие, яко едино верное знамение и да возвести за прозрение своё — аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя, слава Тебе, Боже!