Гарь - Глеб Пакулов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Удручающая немота сковала всех троих. Аввакум, утаивая смущение, вглядывался в Неронова, наслышанный о его примирении с царём и властями новой церкви, а старец, не таясь, всё плакал и утирал ширинкой мокрое изморщиненное лицо.
— Пи-ишешь? — кивнул на чернильницу, на листы бумаги.
— Пишу, отче, — ответил протопоп. — А за твои грамотки государю в защиту мне благодарствую сердцем… Сколько ж времени прошло, как я тебя в ссылку провожал аж до Вологды, в Спас-Каменный монастырь?
— Много, Аввакумушко. Лет с двенадцать… Мно-ого.
И снова зависла тишина. Стрешнев нарушил её, сказав от себя или от того, кто просил об этом:
— Пострижение прими, протопоп, спасайся на здоровье в келье. Недостало тебе ссылок тех? Может веть быть и хужей.
— Нет, Радион Матвеевич, — отвердил голос Аввакум. — Не в келье затворясь во мниховской одёжке спасаться буду, а в миру щитом веры в истинного Господа нашего Исуса. Кто крепко терпит Христа ради и заветов Его, то и радуется и печалуется Бог со праведники — мы побеждаем или нас борют. Так уж держись за Христовы ноги и Богородице молись и всем святым, так хорошо будет. И не боись никого, кроме гнева Спасителя.
Опять замолчали надолго. Стрешнев пождал-пождал, дотронулся до руки Неронова:
— Отче Григорий, упроси его покаятися царю и власти, ждут веть. Не было бы греха какова.
— Ну-у в чём мне каятися? — глухим, чужедальним голосом вопросил Аввакум. — Что верую по-древлеотечески?.. Не было б греха, молвил ты, Радион Матвеевич? А то и станет во грех, коли Господа моего огорчу.
— А ты для виду токмо, — подал голос Неронов. — Но втай держись старой веры. Жалостно мне тебя, сыне мой духовный, погубят веть, как других многих, а, сыне?
— Вот как приму три перста, так и сам себя погублю, отче, как ты о сём не знаешь? Нет, ты мне горькое паче смертки не жалай, я ско-ренённо стою на постановлении православного Стоглавого собора, да отныне ещё более укреплюсь на нём за нас с тобою, прости, Господи, изнемогшего тя, отец ты мой.
— Ты хоть для…
— Виду? — продолжил Аввакум. — Для виду Богу служить не умею, тако и ты меня учил.
Совсем сник, уткнулся лбом в столешницу старец Григорий.
— Не велю те, ничтоже не велю! — зарыдал он, вроде жалея, но и радуясь. — Ты уж того… сам. А я житие свое изжил в суетах и злобах, в море житейском плаваю доныне, и се приближаюсь к пристанищу иного века: торжище доспевает к разрушению, светильник мой в виду сякнет, аз же, грешный, не прикупил в него елея во Сретения Жениха Небесного. Прости, сыне.
Еле поднялся на тряских ногах.
— Осени крестом, отче, — попросил Аввакум, и старец трижды обнёс его двумя перстами и поцеловал в голову. Протопоп поднялся и шагнул было проводить старца, но ошейник отдёрнул его на место.
Радион Матвеевич поклонился Аввакуму.
— А ты меня окрестуй, батюшко, — попросил он. — Не вестимо — встретимся ли. И царю шли со мной благословение, он спрашивает.
— Государыне с государем и всему дому их я, юзник его, шлю благословение и молюсь за них. А к тебе, Радион, да будет милостив Бог. Он веть знает, что ты мне люб.
Протопоп перекрестил его, и расстались. Много дней ещё сидел Аввакум в темнице, за это время приезжали к нему из Москвы Арта-мон Матвеев со стрелецким головой Юрьем Лутохиным и Дементий Башмаков из приказа Тайных дел. Тож уговаривали всяко, дескать, и в нонешной церкви благодать жива, в людях вера, а отбьются, яко овцы от стада, от тела единой церкви и начнут плутать и мудровать вкривь и вкось. Как бы церкви нашей не извредиться вовсе.
— А уж извредили её куда как пастыри нонешней казённой церкви, и нету ныне в ней благодати, — упрямо повторял Аввакум.
Удручённые посланцы царские не спорили и обычно откланивались. Как-то с одним из них — Матвеевым, большим боярином и советником государя, передал царю «писаньице малое», где после обычных величаний было и такое:
«…прости, Михайлович-свет, либо потом умру, так было чтоб тебе ведомо, я не солгу: в темнице, яко во гробу сидящу, што мне надобна? Разве што смерть? Ей-ей, тако. Как-то моляся о тебе Господу с горькими слезьми от вечера до полуношницы, дабы помог тебе исцелитися душею от никонианской скверны и живу быти пред Ним, я от труда моего пал, многогрешный, на лице своё, плакался, горько рыдая, и от туги великия забвыхся, лёжа на земли, и увидел тя пред собою или ангела твоего опечалено стояща, подпершися под щёку правою рукою. Аз же возрадовахся начах тя лобызать и обымать со умилейными словами. И увидев на брюхе твоём язву зело велику и исполнена она гноя многа, и убоявшись вострепетал душою, положил тя на спину на войлок свой, на нём я молитвы и поклоны творю, и начах язву твою на брюхе твоём слезами моими покропляя, руками сводить, и бысть брюхо твоё цело и здраво, яко николи не болело. Душа же моя возрадовалась о Господе и о здравии твоём зело. И опять поворотил тя вверх спиною и увидел спину твою сгнившую паче брюха, и язва болыпи первыя явихися. Я так же плачучи, руками свожу язву твою спинную, и мало-мало посошлася, но не вся исцеле.
И очнулся от видения того, не исцелив тя здрава до конца. Нет, государь, надо покинуть мне плакати о тебе, вижу, не исцелить тебя. Ну, прости ж, Господа ради, когда ещё увидимся с тобою.
Присылал ты ко мне Юрья Лутохина и говорил он мне твоими устами: «Рассудит-де, протопоп, меня с тобою праведный судия Христос». И я на том же положил: буди тако по воле твоей, ты царствуй многие лета, а я помучусь многия лета, и пойдём вместе в домы свои вечныя, когда Бог изволит. Ну, государь, да хотя собакам приказал кинуть меня, да ещё благословляю тя благословением последним, а потом прости, уж тово не будет, чаю».
Наступили строгие предпасхальные дни, и надумал Аввакум выпроситься у своего тюремного надсмотрщика келаря Никодима, чтоб отпер дверь посидеть под солнышком на порожке, подышать свежим воздухом, но келарь просунул голову в окошице, зло обругал его:
— У-у, вражина! Душно тебе, вот скоро петлю накинут на выю, так в ней болтаясь, ужо надышишься! Добрые люди к те ездют, а ты им ковы супротивные строишь, царя в письмах почём здря срамишь. Поготь-ка, я тя счас освежу, пого-оть. — Хлопнул ставнем. — Эй, Кузьма, тащите достки и глину.
Затопали, забегали мнихи, забили досками окошко и все щели, да ещё и глиной обмазали, а кто-то в продух тлеющую тряпку вкинул, да и опять заткнул продух. Но не так-то просто было заставить задохнуться протопопа, бывало и прежде в Даурах устраивали ему угарные дни, да всё жив. И теперь, сколь позволяли цепи, сполз на земляной пол, внизу-то не так было дымно. День томили, хихикали, клацали кресалами, видимо, раскуривали трубки:
— И мы подымим, отец Никодим, чё он один-то знай сидит-покуриват!
— Эй, како тебе тамо в норе той, сусляк, не задохси?!
Да вдруг гомон притих под грозными окриками, а там и доски, визжа гвоздями, слетели с окошка и двери.
— Раззявливай притвор, живо! — требовал знакомый голос. — Ежели с батюшкой беда, изрублю вас в говёшки козьи, отцы духовные да дела греховные! Несть больше защитника вашего. Собор лишил Никона патриаршества, отныне он простой монах и сослан в Ферапонтов монастырь, а пастырем выбран Иоасаф Троице-Сергиевский. Разжуйте, что к чему, да живей открывай доски те!
Сорвали доски и распахнули дверь, а из каморы, как из жерла пушечного, выкатился клуб смрадного дыма. На выходе из двери зачихали, заотплёвывались, а над протопопом склонился и помог подняться и сесть на скамью друг давний, Верхотурский воевода Иван Богданович Камынин. Махали рукавами и подолами балахонов чернецы — гнали вон из темницы горький дух, а едва стало возможно дышать и не плющить глаза от дымной еди, воевода, поддавая под зад, выпинал иноков вон.
— По чьему указу над протопопом казнь чините? — дознавался Камынин. — О его здравии государь печётся, а вы каво деете? Отвечать мне! Где игумен? Я вкладчик вашего монастыря, так-то, трутни чёрные, чтите за прокорм меня, благодетеля? Сюды Парфения!
— Несть его в обители, боярин, — ответил ключарь Никодим, охая и прикрывая синяк под глазом ладошкой.
— Да вы тут, гляжу, табаку перепилися! С какой радости? Ну-ка сними ошейник с пророка, ты, собака, — бушевал воевода, тыча в Никодима нагайкой. — Накажет тя Господь, убивца!
Келарь снял ошейник, но цепи на ногах оставил, да и не приказывал их отомкнуть горячий Иван Богданович, знал, тут надобна царская воля. Просидел в каморе с протопопом до вечера, многое порассказал о московских делах, передал узелок, присланный Федосьей Морозовой, своих дал несколько денег и уехал, нагрозив насельникам, что поведует государю, как мимо его высочайшей воли казнь над протопопом самосудно учинили. Тронул стременами вороного да по пути в створе ворот ожёг мнихов справа и слева нагайкой.
— Честь царёва суд любит! — крикнул, гикнул и вылетел из ворот монастырских.