Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923 - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Меня одолевал сон; мускулы и кости, уставшие за день, — ныли, голова наливалась тяжкой мутью. Скучный, вязкий голос хозяина точно оклеивает мысли:
— Про хозяев ты говоришь опасно, и всё это — глупое у тебя, от молодости лет. Другой бы сейчас позвал околодочного, целковый ему в зубы, а тебя — в полицию.
Он хлопал меня по колену тяжёлой, мягкой рукой:
— Умный человек должен целить в хозяева, а не мимо! Народищу — множество, а хозяев — мало, и оттого всё нехорошо… фальшиво всё и непрочно! Вот будешь смотреть, увидишь больше, — тогда отвердеет сердчишко, поймёшь сам, что вредный самый народ — это которые не заняты в деле. И надо весь лишний народ в дело пустить, чтобы зря не шлялся. Дерево гниёт и то — жалко, сожги его — тепло будет, — так и человек. Понял ли?
Застонал Яков, я встал и пошёл посмотреть на него: он лежал вверх грудью, нахмуря брови, открыв рот, руки его вытянуты вдоль тела, что-то прямое, воинственное было в этом мальчике.
С ларя вскочил Никандр, подбежал к печи, наткнулся на хозяина и обомлел с испуга на минуту, а потом, широко открыв рот, виновато мигая рыбьими глазами, замычал, чертя в воздухе быстрыми пальцами запутанные фигуры.
— Му-у, — передразнил его хозяин, встав и уходя. — Дура каменная…
Когда он исчез за дверью, — глухонемой подмигнул мне и, взяв себя двумя пальцами за кадык, сделал горлом:
— Хох, хох…
Утром мы с Яшуткой пошли в больницу, — денег на извозчика не было, мальчик едва шагал, слабо покашливая, и говорил, мужественно перемогаясь:
— Плосто — дышать нечем, все дыхалки сбиты… Черти какие…
На улице, в ослепляющем сиянии серебряного солнца, среди грузных, тепло одетых людей, он, в тёмных лохмотьях, казался ещё меньше и костлявее, чем был. Его небесные глаза, привыкшие к сумраку мастерской, обильно слезились.
— Ежели я помру — пропал Артюшка, сопьётся, дурак! И ни в чём не берегёт он себя. Ты, Глохал, прикрикивай на него… скажи — я велел…
Тёмные, сухие губёнки болезненно кривились, детский подбородок дрожал, — я вёл его за руку и боялся, что вот он сейчас заплачет, а я начну бить встречных людей, стёкла в окнах, буду безобразно орать и ругаться.
Бубенчик остановился, передохнул и старчески внушительно выговорил:
— Так и скажи — велел я ему слушаться тебя…
…Возвратясь в мастерскую, я узнал, что случилось ещё несчастье: утром, когда Никандр нёс крендели в отделение, его сшибли лошади пожарной команды и он тоже отправлен в больницу.
— Теперь, — уверенно говорил Шатунов, глядя на меня узенькими глазками, — жди чего-нибудь третьего — беда ходит тройней: от Христа беда, от Николы, от Егория. А после матерь божья скажет им: «Будет, детки!» Тут они опомнятся…
О Никандре — не говорили, он был человек чужой, не нашей мастерской, но много рассказывалось о быстром беге, силе и выносливости пожарных лошадей.
В обед являлся Гараська — ловкое, красивое животное, парень с наглыми глазами распутника и вора, фальшиво ласковый со всеми, кого боялся; он торжественно объявил мне, что я перевожусь в подручные пекаря на место Никандра — жалованье шесть рублей.
— С возвышением! — весело крикнул Пашка, но тотчас же нахмурился и спросил: — Это — кто распорядился?
— Хозяин.
— Да ведь у него — запой?
— Нисколько даже! — усмехаясь, сказал Гараська. — Вчерась он действительно помянул души усопших, а сегодня — в полном своём достоинстве и во всей красоте, — поехал муку покупать…
— Стало быть, — со свиньями дела не кончены, — сердито и медленно выговорил Цыган.
На меня смотрели злобно, с завистью, с нехорошими усмешками, по мастерской плавали тяжёлые, обидные слова:
— Пошла битка в кон…
— Чужая птица — всегда чужая…
Шатунов медленно жевал свои особливые слова:
— Крапиве своё место, маку — своё…
А Кузин прятал свои мысли за словами, которые он говорил, когда думал что-либо дурное:
— Который раз я вам, дьяволятки, указываю — икону-то божию почистили бы!
Только Артём громко крикнул:
— Ну, залаяли! Завизжали!
…Первой же ночью работы в хлебной, когда я, замесив одно тесто и поставив опару для другого, сел с книгой под лампу, — явился хозяин, сонно щуря глаза и чмокая губами.
— Читаешь? Это — хорошо. Это лучше, чем спал бы, — тесто не перестоится, не проспишь…
Он говорил тихонько, потом, кинув осторожный взгляд под стол, где храпел пекарь, сел рядом со мною, на мешок муки, взял книгу из рук у меня, закрыл её и, положив на толстое колено своё, прижал ладонью.
— Про что книжка?
— Про народ русский.
— Какой?
— Русский, говорю.
Он искоса взглянул на меня и поучительно сказал:
— И мы — казанские — окромя татар — русские, и сибирские — русские. А это про кого написано?
— А про всех и написано…
Он развернул книгу, отнёс её от лица на расстояние руки, кивая головой, прощупал страницы зелёным глазом уверенно заметил:
— Видно, что не понимаешь ты книгу.
— Почему — видно?
— Так уж. Картинок — нет? Ты бы читал которые с картинками, забавнее, поди-ка! Что же тут про народ написано?
— Во что он верует, какие обычаи у него, какие песни поёт…
Хозяин закрыл книгу, сунул её под себя и протяжно зевнул. Рта не перекрестил — рот у него был широкий, точно у жабы.
— Это всё очень известно, — сказал он. — Верует народ в бога, песни у него есть и плохие и хорошие, а обычаи — подлые! Насчёт этого — ты у меня спроси, я тебе лучше всякой книги обычаи покажу. Это не по книгам надо узнавать, а — выдь на улицу, на базар поди, в трактир или — в деревню, на праздник, — вот и будут тебе показаны обычаи. А то — к мировому судье ступай… в окружный суд тоже…
— Вы не про то говорите.
Он угрюмо взглянул на меня и сказал:
— Мне лучше знать, про что я говорю! А книжки — сказки да басни… просто небылицы! Разве можно про народ рассказать в одной книжке?
— Их — не одна.
— Ну, так что? А народу — тысячи миллионные. Про каждого книжку не напишешь.
Голос его звучал недовольно, жёлтый пух над глазами сердито отвердел, ощетинился. Эта беседа казалась мне неприятным сном, нагоняла скуку.
— Чудак ты, путаная твоя голова! — вздыхая и посапывая, говорил он. — Ты пойми — ерунда всё это, фальша! Книги — про кого? Про людей. А — разве люди про себя правду скажут? Ты — скажешь, ну? И я — не скажу. Хошь шкуру дери с меня, — не скажу! Я, может, перед богом молчать буду. Спросит он: «Ну, Василий, говори, в чём грешен?» А я скажу: «Ты, господи, сам должен всё это знать, твоя душа, не моя!»
И, толкнув меня локтем в бок, усмехаясь, подмигивая, он продолжал потише:
— Могу сказать это! Душа — чья? Его! Его душа, он её из меня изнял, ну и — кончен разговор деловой!
Он сердито хрюкнул и, точно умываясь, провёл ладонями по лицу, не переставая настойчиво говорить:
— Ты мне, скажу, душу — дал? Дал! А после — взял? Взял! Значит, и — в расчёте мы. Квит!
Мне стало не по себе. Лампа висела сзади нас и выше, тени наши лежали на полу, у ног. Иногда хозяин вскидывал голову вверх, жёлтый свет обливал ему лицо, нос удлинялся тенью, под глаза ложились чёрные пятна, — толстое лицо становилось кошмарным. Справа от нас, в стене, почти в уровень с нашими головами было окно — сквозь пыльные стёкла я видел только синее небо и кучку жёлтых звёзд, мелких, как горох. Храпел пекарь, человек ленивый и тупой, шуршали тараканы, скреблись мыши.
— Да вы верите в бога-то? — спросил я хозяина; он искоса взглянул на меня мёртвым глазом и долго молчал.
— Ты меня об этом спрашивать не можешь. Ты вовсе не смеешь спрашивать меня ни про что, кроме твоего дела. Я тебя — обо всём могу спросить, и ты мне на всё должен ответить. Ты — чего добиваешься?
— Это моё дело.
Он — подумал, посопел.
— Какой это ответ? Дерзкая ты башка…
Вынув книгу из-под себя, шлёпнул ею по колену, бросил на пол.
— История! Кто мою историю может знать? А у тебя — совсем ещё нет истории… да и не будет никакой!
Он вдруг засмеялся самодовольным смехом, — этот странный, всхлипывающий звук, такой тихонький и жидкий, вызвал у меня тоскливое чувство сострадания к хозяину, а он, покачивая своё большое тело, говорил насмешливо и мстительно:
— Знаю я! Видел я такого гуся. У меня любовница приказчицей в отделении сидит, так у неё племянник, студент скотских наук, — лошадей, коров лечить учился, — теперь — пьяница, вовсе споил я его! Галкин — фамилия. Иной раз заходит гривенник получить на водку, золотая рота он нынче. А тоже вот — добивался! «Должна, — кричал, — быть правда где ни то, в народе, — в моей душе алчба этой самой правды живёт, — стало быть — есть правда и снаружи души!» А я его — накачиваю. Спился, подлец. Бывало, выкатит на меня зенки — они у него ласковые были, бабьи, ну, не скажу, чтобы фальшивые… Так он — тихосумасшедший был. Кричит: «Василий Семёнов, ты — мороз, ты ужасный человек в жизни…»