Фальшивка - Николас Борн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Для начала я вам пришлю материалы, – сказал он. – Остановились в «Коммодоре»? Очень хорошо. Интервью… Может быть, удастся получить, но не завтра. Нужно время.
– А что, проехать вечером в Карантину, это реально?
– Об этом фашистов спросите!
Слова «фашисты» Лашен избегал не только в статьях, но и в разговорах с людьми: употреблял вместо него «фалангисты». Халеб повесил трубку. Ну ладно, пока что обождем и посоветуемся с Хофманом, куда рискнуть двинуться сегодня вечером. Он посмотрел на письмо, которое написал Грете, и, вдруг решившись, набрал номер телефонной станции. Сколько времени придется дожидаться связи с Германией? Телефонист ответил, не стоит и пытаться, дело безнадежное, хорошо уже то, что работают местные линии. Наверное, Грета опять рассматривает свои фотографии докеров, которых выставили на улицу, или о публикации этих снимков уже нет речи? Что же не устраивает в этих фотографиях? Сама проблема безработицы? Ну хорошо, безработица не устраивает. Но может быть, с любыми фотографиями, которые, по идее, должны отображать реальную жизнь, что-то не в порядке, они фальшивы, и все слова и фразы о реальной жизни тоже фальшивы. Реальность искажается, что-то с нею происходит, и с лицами безработных, глаза у них лживые, вытаращенные, во всяком случае такими они получаются на фотографиях, и слова в текстах, фразы в описаниях тоже вытаращенные, злобные, в них, словах, проступает какой-то новый смысл, потому что в них сгущены краски или, наоборот, иногда слова приукрашивают действительность, иногда в них вскользь упоминается о чем-то или они содержат намеки на то, что все-таки можно устраивать свои дела в такой – да-да, такой! – действительности. А если кто не желает – невелика беда, потому что слова воздействуют на нервы, с мгновенной быстротой приучают людей к смертям, которые их лично не касаются. Как же они отвратительны, твои репортажи, подумал он, ты их ненавидишь, хотя в первую очередь стоило бы возненавидеть себя, а больше всего ненавидишь, когда они подготовлены к печати или напечатаны, – вот тут ты обнаруживаешь самого себя за этими фразами, спокойно ухмыляющегося, делающего двусмысленные, непристойные жесты, себя, пробивающегося куда-то, лгущего и каждой новой ложью прокладывающего себе дорогу в хитросплетениях старой лжи, себя, самоутверждающегося и гордого, уверяющего, что сам, о да! – своими глазами видел чью-то смерть, чью-то страшную рану, что ты тоже умирал где-то и застывшим взглядом смотрел в лицо опасности, заглядывал в непостижимую бездну. Опять – объяснения, интерпретации и ничего другого, гибридные уродцы, написанные его рукой. Что за акробатика! Где самое важное? А как ты ненавидишь самое важное – то, что необходимо преодолевать смерть, ведь смерть сродни забвению, и необходимо претворять ее в новую жизнь, твердить, что жизнь продолжается, но на самом деле продолжается только чтение, а новая жизнь – каннибализм, присутствие, но не суть… Безвкусица. Он набросал еще несколько заметок, в которых словно пытался что-то опровергнуть, по памяти записал то, что услышал от Халеба. Пошел в ванную, побрился. Хотел еще раз позвонить Хофману, но передумал – как был в рубахе навыпуск вышел в коридор и постучал в дверь соседнего номера. Не заперто. Хофман развалясь лежал на кровати, пристроив ноги в сапогах на спинке. Лашен рассказал – едва не кусая губы, – о том, что видел на берегу, о сожженных человеческих костях. Хофман хмыкнул, да ну, разве это сюжет, не вижу картинки, фотографу тут нечем поживиться, снимок не получится, кости мертвые, значит, и снимок будет мертвый.
Лашен предложил поехать вечером в сторону Карантины, приблизиться или хоть издали посмотреть. Хофман разглядывал свои ногти.
7
Горели автомобили, горой навороченные друг на друга машины, и казалось, горели от века. Он крикнул Хофману первое, что пришло в голову:
– По-моему, вообще не целятся, палят лишь бы палить!
Глупость, конечно, да и прозвучало глупо. Но что здесь не глупость? Никакого смысла вообще раскрывать рот. Голосов нет – сплошной грохот. Груды щебня, сползшие вниз из пробоин на фасадах, как потоки лавы. Так и есть. В картинах, которые появлялись и проплывали мимо, была тишина и был грохот.
На площади Рияд эль Сульх стоял автобус, из которого валил дым, стекла выбиты или почернели от копоти. Черные обгоревшие занавески дергались на ветру, точно жестяные. Над акваторией порта поднимался, становясь толще и гуще, столб дыма, в вышине он резко изгибался под прямым углом и уплывал над морем к востоку, в горы. Позади, там, где остался район Зукак эль Билат, его отлогие склоны, сады и охристо-желтые дома, казалось, царит глубокий покой. На улице Эмир-Бешир баррикада из щебня и камней. Над поднятым стволом миномета поднимались мелкие облачка дыма. Врезавшийся в стену дома танк высадил витрины и окна. Перед этим домом они увидели низкорослого человека в сером кафтане, он стоял, раскинув руки, и вопил от горя. Отличный кадр, снимок, готовый еще до того, как Хофман навел фотоаппарат и щелкнул затвором.
Три парня со всех ног пробежали под огнем и скрылись в развалинах. Один споткнулся на ступеньках, упал, его быстро подхватили двое других, втащили за собой. В оконном проеме рядом с дверью было видно, как они подняли упавшего на ноги. Значит, в этот раз обошлось.
Больше всего это похоже на вне всякой меры раздутую военную игру, однако в репортаже он должен изобразить ее как нечто вполне реальное. Осторожно и медленно они с Хофманом продвигались вперед, но на круто спускавшейся под гору улице, где раздавалось лишь трескучее эхо разрывов, пустились бегом, первым рванул Хофман. Они свернули направо, выскочили на площадь Этуаль – вдруг распахнувшийся впереди пустырь, тонущий в темноте, окруженный грузными останками домов, личинами с пустыми глазницами. Мешки с песком изодраны, расшвыряны по всей площади, как и песок. Большая мечеть, черная, расстрелянная, рядом – развороченное нутро какого-то зала с уцелевшей дальней стеной и фресками на потолке, по которым били вспышки пламени.
В грохоте стали различимы отдельные разрывы и выстрелы. Они старались держаться под прикрытием, хотя направление стрельбы было не определить. Воздух гудел от воя снарядов и странных хлопков, похожих на звук лопастей пропеллера, замедляющих свое вращение. В дом на той стороне площади ударил снаряд, фонтаном брызнули камни, куски штукатурки, но они с Хофманом отступили ровно на один шаг. С неба медленно падали черные хлопья.
Должно быть – по закону вероятности и в соответствии с правилами игры, которая здесь шла, – какие-то из этих снарядов смертельно опасны. В декабре ему показали фотографии убитых детей, там же, в пачке, были снимки этих детей еще живых. Не детские невинные лица – как раз невинности в них не было, тут нигде и ни в чем не может быть невинности – потрясли тогда и стерли в кашу все мысли, все чувства, нет, скорей лица выражали неведение, непонимание, неспособность поверить в то, что их бессмертие вдруг внезапно, в один миг, оборвалось.
Хофман протянул пачку сигарет, зажег спичку, Лашен поблагодарил просто взглядом. Хофман с виду не был взволнован, даже наоборот, казалось, воплощал надежность, твердость, он просто жил, не отвлекаясь посторонними мыслями. Он прятал огонек сигареты в рукаве, Лашен, заметив это, свой тоже прикрыл. Большим пальцем Хофман потер подбородок. Сколько нужно времени, чтобы уши наконец привыкли к грохоту? Вроде теперь можно что-то расслышать в несмолкающем громе. Хофман затоптал окурок и сделал несколько снимков Большой мечети, озаренной сполохами огня. Пусть фотографирует, так надо, хоть и не поймешь, что там у него сейчас в видоискателе. Хофману не страшно, ему тоже не страшно. Если Хофман испугается, снимки получатся несмелыми, а они не должны быть такими, они должны вызывать оторопь, эти снимки, чтобы каждый, кто их увидит, почувствовал, что держит в руках, что рассматривает в своей чистенькой гостиной – грязные картины войны.
Они прошли в сторону бухты Святого Георга и тут оказались каждый сам по себе. Попали в самый центр пулеметного огня и, бросившись на землю, укрылись за камнями, оставшимися на месте какой-то стены, лежали и не смели шевельнуться. Пути назад не было – там шла стрельба, огонь вели с крыш. Лашену казалось, все целятся в него, он прижался ртом к камню стены. Вокруг оглушительно трещали выстрелы. Иногда стрельба вроде бы удалялась, но всякий раз выстрелы опять били рядом. И тут начался страх, тело от страха стало легким, невесомым. В какой-то миг они, обменявшись быстрыми взглядами, бросились бежать, в разные стороны, так получилось, и изменить ничего было нельзя. Он бежал легко, невесомо, под толщей страха все-таки уцелел сгусток высокомерного чувства неуязвимости. Мчался, будто летел на крыльях, достиг места, которое было еще более безопасным, только раз оглянулся, поискал глазами Хофмана, но нигде не увидел. Да ведь редко бьют автоматы, и далеко одна от другой ложатся пули, набивают нехитрую перфорацию на своей линии, от этого ритма ты легко оторвешься, нет ничего проще. Но когда бежишь, все вокруг меняется, бежишь и все бежит. Впереди нагромождение пустых бочек, почему пустых? И почему при этой бешеной гонке мысли еле ползут? Он забежал за стену из бочек, бросился на землю, больше негде было укрыться, подумал: хорошо, нашел укрытие, спрятался за бочками. Рядом с собой увидел – глаза открыты, он не успел зажмуриться, упустил время, закрывать глаза было поздно, – ударившуюся о землю гранату. Осколки вонзились в бочки, бесшумно вырвали из них куски, слух пропал, видимо отключился. И тут же грохот сменился мягким, чуть ли не приятным гулом, нет, шорохом, и прогремел новый удар, но теперь еще ближе. Да ведь в бочках, возможно, бензин! Он бросился прочь, с криком, которого сам не услышал, только почувствовал, – кричит, и как же это приятно: ощущение беззвучного, заглушённого крика, исторгнутого без усилий. Он летел, с легкостью удерживая темп. Казалось, бежит не он, кто-то другой, а сам он ни при чем, но сквозь грохот отчетливо слышался топот его ног. Близко, рядом рвались снаряды, они уже не приближались, рвались, но не приближались, рвались все на том же расстоянии, близко. Уши словно забило пылью, плотно, как непроницаемыми затычками. Бежать быстрей или медленней он не мог – бежал в единственно верном темпе. Все уже стало сном – как во сне не можешь остановиться. Если ранят, то не наяву, во сне. Еще граната, она медленно зарылась в землю, и земля, раздвигаясь, медленно пошла волнами, медленно взмыла в небо. Он увидел человека на балконе, тот что-то кричал ему, старик с благородным лицом, седой и, да, настоящий. Когда-то он уже видел это лицо. Где? Когда? Ответа не было, вопросы неотступно вертелись в голове.