Пути волхвов. Том 2 - Анастасия Андрианова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я устало потёр лицо. Мысли ворочались лениво, и я с трудом понимал, о чём толкует Огарёк. Мальчишка хочет ехать со мной… ещё один? Я первого-то едва взял, куда мне второй? Что, я так похож на сердобольного, что беспризорных подбирает?
– Если ты сейчас же не отправишься за Рудо, я познакомлю тебя со своим последним ножом. Как раз проверю, стал ли я хуже метать за то время, что валялся тут. Понимаешь?
Я сжал рукоять, знакомую и удобную, а остриё направил на Огарька. Он вытаращил глазищи, облизал губы и шагнул назад. Испугался, значит. Хорошо.
– Упрямый вы, соколы, народ, – пробурчал он и выскользнул за дверь.
Я спешно собрал все свои вещи, с досадой отметив, что кошель изрядно похудел, затолкал в рот зачерствевшую шаньгу, которую нашёл на столе, снова глотнул воды. Хмельного тут не оказалось, а жаль. Я нарочно занимал себя рутиной, нарочно изо всех сил сосредотачивался на мелочах, двигался плавно и осторожно, не нагружая сразу ослабевшее тело, слушал каждый мускул и каждую связку. Гнал прочь недомогание и тяжесть, но в первую очередь, конечно, гнал скорбь о Видогосте. Я истово надеялся успеть к погребению, чтобы в последний раз увидеть княжича и попросить у него прощения. После наскорблюсь, напечалюсь, а пока – рано ещё.
Золотой Отец и Серебряная Мать раскололи первичный мир на три других: Нижний, Средний и Верхний. На создание каждого мира им понадобилось по три дня, и потому обычно погребения проходят на девятый день. Душа умершего должна побродить по всем трём мирам, проститься со своими в Среднем и погостить в Нижнем и Верхнем, а потом Мать с Отцом решают, где оставить душу: во мраке или на свету.
В дверь застучали. Я нехотя отворил и сложил руки на груди, сверху вниз глядя на белобрысого паренька. На скуле у него виднелся зеленоватый заживающий синяк, а недавно подбитый глаз переливался от багрянца до черноты. Огарька работа, значит. Я усмехнулся и тут же вспомнил: я же видел его в тот день, это его и его друзей я защищал от безликих.
– Чего тебе?
Парень переминался с ноги на ногу и робко поглядывал на меня, бросал короткие, колкие взгляды, искрящиеся едва ли не восхищением. Я хорошо знал это выражение лица – раболепное, любопытное и заискивающее. Каждый второй малец смотрел так на меня, если замечал рисунки или камень.
– Если ты куда-то едешь, то я поеду с тобой.
Я захлопнул дверь у него перед носом, закрыл на задвижку и сделал вид, что не слышу стук. Подхватил мешок, лук, оставил на столе три монеты. Должно хватить, чтобы заменить окно. Проломил раму, высунул голову наружу, убедился, что не наверху, а в какой-то нижней клети, сбросил вещи, а потом и сам выбрался. Приземлился не так, как хотелось бы, лодыжка заныла от удара о землю, но я даже обрадовался какой-то злой радостью. Мне нравилось ощущать, как затёкшее тело вновь начинает жить, наливается горячей кровью, разгибается, становится прежним. Я отряхнулся, выпрямился, повёл плечами до хруста и зашагал через двор. Теплилось утро, туманно-влажное, дымно-солнечное, такое, какое только по ранней осени бывает. Терпко пахло яблоками и рябиной, в соседнем дворе заходились квохтаньем куры, будто в курятник сунулся лис. Липоцвет – славное местечко, тихое и мирное, но нападение в трактире, должно быть, всколыхнуло каждого и у всех оставило рубец.
Рудо налетел на меня вихрем, с ног даже сбил и не давал подняться, пока не вылизал лицо и руки до мокроты. Я тоже рад был встрече, обнимал пса, трепал по шее и ушам, щупал бока – не похудел ли? Не ослабли ли мышцы на плечах? Пока лежал, не думал даже, как скучал по нему, а сейчас вот понял: Рудо – и есть мой дом и моя семья.
– Полно, полно, хороший, встретились – и ладно, – сказал я, вставая с земли. Огарёк стоял рядом, смотрел на нас и самодовольно ухмылялся. Под мышкой у него билась толстая белая курица.
– Птица тебе зачем? – нахмурился я.
– А то как же? Есть что будем? По глазам вижу, гнать собираешься, пока пёс замертво не упадёт.
Курица истошно кудахтала и пыталась вырваться, но Огарёк вцепился в неё так, что только белые перья летали. Я раздражённо вздохнул. У меня сильно разболелась голова, а если б не лисьедухи, ещё б и шатало от слабости.
– Отпускай птицу, а если не согласен, то и сам оставайся тут.
Огарёк нахмурился, губу закусил, видно, жалко было расставаться с добычей. Но я оставался непреклонен, скрестил руки на груди и всем своим видом показывал, что ни ждать, ни уступать не намерен. Правда, видок мой оставлял желать лучшего и вовсе не годился для устрашения воришек: лицо моё наверняка сделалось бледным, с зеленоватыми синяками под глазами, волосы не вымыты, борода не чёсана, плечи опущены под тяжестью последних вестей. Но Огарёк, тем не менее, отшвырнул курицу, и она понеслась прочь, истошно кудахтая. Мальчишка посмотрел на меня исподлобья.
– Чего пялишься? – хмыкнул я. – Садись, скачем.
* * *
Славный ветер бил в лицо, сердце колотилось бойко, разгоняя слабость, и пусть голова моя ещё кружилась и болела, я утешался стремительной скачкой и знал: Рудо наслаждается тоже. На диво, Огарёк нам не мешал, и я даже подумал, что без него мне стало бы тяжелее, горше.
Третий лисьедух я сунул в пасть псу. Прав был Огарёк: мчаться будем, пока есть силы. Однажды я уже не успел, и второго раза не прощу себе.
– Гони не гони, а всё равно ничего не исправишь, – буркнул Огарёк. Не знаю, сказала ли ему Пустельга или он сам как-то прознал, но вопросов не задавал. Или на лице моём всё было написано?
– Исправить – не исправишь. Но я должен увидеть его в последний раз и попросить за всё прощения.
За то, что так и не научил его ловить этих треклятых карасей голыми руками… Не знаю, но почему-то это невыполненное обещание пекло больнее всего. Я вспоминал, как лёгкий ветер шевелил шёлковые кудри Видогоста, такие мягкие и невесомые, что любая красавица позавидовала бы. Вспоминал, как он улыбался мне – солнечно, открыто, словно мы с ним были простыми деревенскими парнями-братьями, а вовсе не наследником верховного князя и не подневольным гонцом-соколом. Он улыбался и канючил жалобно, а я, скрестив руки на груди, заставлял себя хмуриться и делал самый неприступный вид. В пруду плескались те самые злополучные караси, несколько штук валялись в траве, извиваясь телами, а я уже был мокрым насквозь и не хотел, чтобы княжич мочил и пачкал в тине свой нарядный кафтан: Страстогор бы тут же выговорил мне.
– Мёртвые не слышат. Мёртвые не прощают. У нас так. Умер – значит, всё. Ушёл. Нет больше человека, скорлупка одна, и скорлупке этой всё равно, кто над ней плачет и что ей говорит. Душа человеческая сразу отлетает, а телам суждено сгинуть попозже, когда море пожрёт плоть и кости на ожерелье оставит, – сказал Огарёк.
– Прекращай свои дикарские речи, – посоветовал я. – Иначе сброшу тебя на ходу. Сказал – должен увидеть, значит, должен. Душа гуляет по трём мирам, и всё, что с телом делается, видит и слышит. Видогост обрадовался бы, что я примчался.
– Ну а так, если уже погребут, то не услышит тебя душа?
Я промолчал. Не захотел объяснять, что мне непременно, позарез нужно было в последний раз заглянуть в лицо, дотронуться, убедить себя, что не приснилось письмо княжеское, потерзать себя горькой виной, обозлиться и зарубку сделать, чтобы запомнить эту оплошность на всю жизнь и дольше и не повторять такого больше никогда. А может, какая-то моя часть глупо, беспричинно надеялась, что тут кто-то ошибся, оплошал, спутал, и княжич встретит меня пусть не выздоровевшим, но всё же живым. Улыбнётся мне, руки протянет навстречу, а я упаду перед ложем на колени и поклянусь всей сокольей кровью, что расшибусь, а достану Истода хоть из-под земли или найду иное лекарство от Мори.
Без своего запаса оружия я чувствовал себя уязвимым, раздетым будто. Хотя вру, без одежды я ощущал бы