Новый Мир ( № 6 2010) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хотя на этот раз Волчек сдержал слово и очень долго не вызывал меня, я терпеливо ждал. Книги есть, кормят лучше, чем в студенческие годы, обращение вежливое, почему бы и не посидеть? Обидно было только, что нашими именами будут подкреплять перед студентами сгнившую давно контрреволюцию. И тут было найдено “явное” доказательство шпионской моей деятельности в письме моего друга Левы Топмана с Дальнего Востока. В 1931 году (или 32-м) он в бригаде представителя Совнаркома Н. П. Любченко участвовал в хлебозаготовках и чуть не погорел. Хлеб весь “выкачали” и уже начали искать в печах, куда прятали его в горшках (сколько уж там можно было спрятать!). Лева не стал этого делать и, возвращаясь в районный штаб со своим другом Глушковым, сказал ему, что у него начинаются “крестьянские настроения”. Тот ответил, что и ему непонятно, что тут делается. А на следующий день, когда Любченко всех собрал, чтобы дать им “накачку” за плохую “выкачку”, Глушков вдруг сказал, что делу мешают “крестьянские настроения” некоторых товарищей. Любченко спросил: “У кого?” Глушков стал изворачиваться, но все стали настаивать, очевидно боясь, чтобы на них не пала тень, и он назвал Леву.
Любченко и раньше говорили, что нет такого закона, чтоб горшки из печей тащить, но он ответил: “Нам не законы нужны, а хлеб”. Сам Любченко в прошлом был украинским эсером-боротьбистом и в коммунистическую партию вступил в 1920 году вместе со всей партией боротьбистов. На одном собрании в арсенале, где шла борьба с оппозицией, кто-то ему бросил обвинение, что в 1918 году он стрелял по большевикам. И на это он ответил, что и тогда был прав. Почувствовав близость ареста в 1937 году, он поехал на машине с женой в Голосеевский лес и там ее застрелил и сам застрелился. Есть, правда, версия, что его застрелили чекисты.
А Леве в конце 1932 года предложили поехать на политработу в армию на Дальний Восток. До диплома оставались считаные дни, но он не колебался. “Я солдат революции”, — любил он повторять Вильгельма Либкнехта, и это была не поза. В 1935 же году он мне писал, что хочется в Киев, но Татарский пролив мешает. Эта фраза и стала для следователя выдачей государственной тайны. По словам жены, а она умерла в войну в Самарканде, где работала посудомойкой, Лева следователей обзывал и фашистами и палачами и ему там доставалось основательно. Там он и погиб. А теперь вернемся в мою тюрьму.
Примерно через месяц меня снова вызвали, но разговор оставался старым: “На вас Сахновский…”
— Не может быть, покажите протоколы допроса, дайте очную ставку.
К чести Волчека, на подлог он не пошел. И в тюрьму меня больше не повезли. Оставили в тюрподе (тюремный подвал НКВД). Да в каком приятном обществе! Билярчик — какими глазами я смотрел на воле на этого небольшого человека с орденом Красного Знамени, полученным в годы Гражданской войны! Профессор философии и при этом герой! Львович — секретарь левоэсеровской фракции ВЦИК, чуть ли не земляк презренной Каплан. Третьим был профессор филологии, бывший боротьбист — я попал в исторический музей, если не в саму историю. А книги! У Билярчика были “Песни народов мира” (или Европы) на немецком языке. Значит, и немецкий можно подучить!
Лучше стало и питание.
Что для отца означало хорошее питание — это у нас был постоянный предмет для перешучиваний: покропленная постным маслом картошка в мундирах с луком вприкуску считалась у него неземным лакомством. А в ту эпоху, когда дедушка Ковальчук откармливал могучих кабанов, папа никогда не мог донести до них корыто с распаренной и размятой картофельной мелюзгой — непременно откладывал мисочку и для себя.
Для прогулок во дворе была построена пять на пять площадка, огороженная высоким дощатым забором. Здесь мы ежедневно прогуливались по 15 минут. И это были счастливые минуты. Дни были солнечные, и я сбрасывал одежду, чтобы хоть немного загореть. Так как надзиратель оставался за забором, я ходил по клетке на руках, не подозревая, что с верхнего этажа нас видят. И следователь потом пенял маме на мое легкомыслие: “На руках бегает и думать не хочет, что пора признаться”.
Словом, не тюрьма, а научная командировка. Правда, Билярчик держался замкнуто. А потом он в камере стал воображать, что ловит рыбу.
Третий же сокамерник был единственный украинец меж трех евреев, которых и среди начальства тоже было порядочно, — легко можно было впасть в антисемитизм, если бы я не видел множества “нечистых” и среди арестованных. А Львович учился в Швейцарии, вернулся в Россию после Февральской революции. В путче левых эсеров он не принимал прямого участия, но был в Большом театре во время съезда, и, по его словам, это был маленький шантаж, после чего Дзержинский и Спиридонова возвращались в одной машине.
Человек говорил с самой Спиридоновой, видел Ленина, Дзержинского — для этого стоило посидеть в тюрподе! По его же словам, Блюмкин чуть ли не возглавлял где-то за рубежом нашу разведку и, вернувшись в Союз, позвонил Радеку и передал привет от Троцкого. Тот, подозревая провокацию, позвонил Ягоде, и судьба этого авантюриста была решена. Такая антисоветская каша подсказывала, что нынешняя бдительность имеет основания, но… при чем здесь мы?
Скоро Волчек преподнес мне сюрприз: в кабинете сидели мои родители. Я приободрился, надо было их поддержать. Родители держались тоже довольно бодро, я лишь через много лет понял, чего им это должно было стоить! И вдруг мама ко мне обращается с недоумением: “Почему же ты ничего не подписываешь? Они (указывает на следователя) говорят, что если бы ты подписал, тебя бы сейчас же выпустили”. Я сразу вспылил: “Не лезь не в свое дело!” И не успел я опомниться от собственной грубости, как папа меня поддержал: “Нам не надо вмешиваться, он умнее нас и знает, что делать”. И заплакал. Только после освобождения я узнал, что Волчек их сам вызвал, предложил, чтобы они на меня воздействовали.
Ну, папочка, здесь ты меня окончательно изумил! Ты всегда говорил о своих родителях с такой благоговейностью, что я просто оседал от скуки. А раз и ты мог сорваться на грубость, значит, я могу любить тебя как равного! А не чтить как совершенство, тайно выискивая несовершенства. Но где же ты сам, наконец? Мне столько нужно тебе сказать!
Я погасил настольный прожектор и, встав со стула, обратил взгляд в непроглядную тьму. Когда глаз начал кое-что различать, я увидел силуэт отца на своей кровати. Задохнувшись от радости, я шагнул к нему, и он тоже приподнялся мне навстречу.
Это была моя собственная тень, сотворенная июньскими золотыми небесами. В которых тянулись несколько подсвеченных адским пламенем тучек, разлохматившихся словно отцовская борода той последней поры, когда он начал преображаться в сионского мудреца.
А за окном меня встретила колючая проволока…
Такими, стало быть, суровыми средствами отгородился от нашего двора соседский банк “Санкт-Ленинград”, на днях повесивший третью гробовую доску: в их кассовом зале выступал Иван Алексеевич Бунин. Всем хочется аристократической родословной…
Значит, и потомки Волчека клюнут на этот крючок. Это, папочка, я тебе обещаю!
Но расплакавшийся дед Аврум — этой занозе еще предстояло долго нарывать: ведь всей своей кряхтящей согбенностью он вечно выражал одну лишь усталую примиренность со всеми прошлыми и будущими испытаниями. И сам отец бесконечно изводил меня его еврейской мудростью: мы маленький народ, мы должны терпеть, терпеть, терпеть…
Но вот же и он не утерпел.
Вскоре у Волчека появились самые достоверные сведения о моем участии в контрреволюционной (и через десятки лет пробирает мороз) организации. Об этом ему поведал профессор нашей кафедры Лозовик, читавший историю Древнего мира, — добродушный человек, далекий от политики, носивший прозвище Перикл. Но так как я оставался глух к советам Волчека не ухудшать свое положение, то из чистой любезности он принялся мне подсказывать: в деканате по утрам Лозовик, с 1904 года член партии меньшевиков, притворно порвавший с нею в 1918 году, вел со мной контрреволюционные разговоры и таким путем вовлек меня в контрреволюционную меньшевистско-троцкистскую организацию. По его поручению я должен был создать боевую террористическую организацию для убийства Косиора и Постышева и с поручением справился — далее в списке шли мои друзья и коллеги.
Через тридцать с лишним лет наша родственница, бывшая монашенка, Мария Ивановна Ковальчук, она же баба Маня, рассказывала нам анекдот-быль в том же духе. В 1937 году арестовали, а затем уничтожили весь монастырь. Мария Ивановна, на ее счастье, в это время была у больной своей матери, а позже ей передавали о допросе восьмидесятилетней монахини Доманьи: “Вы в подполье работали”. — “Никогда я в подполье не спускалась, старая я. А за картошкой Паша лазила, она моложе”.