Дервиш и смерть - Меша Селимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Погоня остановилась у ворот, у меня перехватило дыхание, с нетерпением, заполненным ударами крови, воспринимал я этот миг, в который решалась и моя судьба.
Беглец, наверное, тоже перестал дышать, тонкая доска отделяла его от погони, расстояние меньше пяди, но находились они далеко, словно отделенные друг от друга горами, они — незнанием, он — надеждой. Руки его по-прежнему были раскинуты в стороны, лицо светилось, словно намазанное фосфором. От волнения у меня перед глазами стали расплываться ветви его рук и ног, а белое лицо осталось символом ужаса.
А что, если они откроют ворота и войдут? А что, если он поскользнется на гладком камне, выдав себя? А что, если меня одолеет кашель от волнения и тем самым я призову их? Мгновение я сопротивлялся, два отчаянных чувства боролись во мне. Их было больше, и они стояли лицом к лицу. Это означало бы конец для него, они кинулись бы на него, жестоко, озлобленные своим страхом и раздосадованные упущенным, обрадованные тем, что он нашелся. Я бы смотрел, раздавленный финалом, и умолял бы их лишь уйти из сада текии. Но в тот же миг я чувствовал себя преследуемым, это было дело случая, ведь могло получиться так, что я оказался бы преследователем, и, возможно, не так уж случайно это вышло бы. Я видел его и желал, чтобы невидимые люди ушли от ворот во избежание печального конца. Мне чудилось, будто мое желание помогает человеку, столь беспомощно защищающему свою жизнь, дает ему какие-то шансы на счастье.
И в самом деле, словно бы моя воля оказала свое действие, шаги удалились и растерянно замерли, кто-то сомневался — стоит ли попробовать, они могли еще вернуться, но нет, пошли по улице, обратно в город.
Человек продолжал оставаться в том же положении, но его оцепенение наверняка проходило, и чем дальше удалялись шаги, тем меньше становилось у него сил.
Хорошо, что так окончилось. Если б они схватили его, стали бить в моем присутствии, жестокая расправа врезалась бы мне в память, позже пришло бы раскаяние в том, что какой-то миг я был готов его выдать и что эта охота на человека доставляла мне удовольствие, пусть болезненное, но удовольствие. Теперь, же, даже если оно появится, это раскаяние, оно будет более слабым.
Я не думал о том, кто прав, кто виноват, меня это вовсе не касалось, пусть люди сами разбираются в своих делах, и вина обнаруживается без труда, а справедливость — это право делать то, что, по нашему мнению, нужно сделать, и тогда справедливостью может оказаться все. И несправедливостью также. Пока я ничего не знаю, нет и определения, и я не хочу вмешиваться. Правда, я уже вмешался своим молчанием, но оно не опровергает меня, я всегда могу оправдать его причинами, которые для меня будут самыми удобными, если я узнаю правду.
Предоставляя человека самому себе, я направился к дому, теперь он может поступать, как ему угодно. Погоня миновала, пусть он идет своим путем. Я смотрел прямо перед собой, в песок тропинки и зеленую кайму травы, чтобы отключиться, разорвать те тонкие нити, что связывали нас за мгновение до этого, пусть остается только то, что есть, неизвестный, с которым не скрещивается ни мой взгляд, ни мой путь. Однако, даже не глядя, я различал белизну его рубахи и белизну лица, может быть, видел внутренним взором, как он опустил руки и сомкнул ноги, он не напрягался больше и не был сгустком трепещущих нервов, которые оживают лишь в ту минуту, когда решается, чему быть — жизни или смерти, но человек уже освобожден от мгновенного мучения, освобожден для мысли о том, что его ждет. Ибо, я понимал, ничто еще не решено между ним и его преследователями, но лишь продолжено, отодвинуто на неопределенное время, может быть, на следующий миг, поскольку ему суждено было бежать, а им — ловить его. Потом мне почудилось, будто он поднял руку, нерешительно, едва отделив ее от тела, словно бы желая остановить меня, что-то сказать мне, склонить меня вмешаться в его судьбу. Не знаю, видел ли я это и в самом ли деле он это сделал или же я угадал движение, которое он мог, должен был сделать… Я не остановился, я не желал больше ни во что вмешиваться. Я вошел в дом и повернул за собой ключ в заржавевшем замке.
Этот скрежещущий звук, которым я оградил себя, я продолжал слышать в комнате. Для него это означало освобождение или, может быть, еще больший страх, окончательное одиночество.
Я ощутил потребность взять книгу, Коран или какую-нибудь другую, о морали, о великих людях, о священных днях, меня успокоила бы музыка знакомых фраз, в которые я верю, о которых я даже не думаю, нося их в себе как систему кровообращения. Мы не думаем о ней, а она для нас все, она дает нам возможность жить и дышать, она держит нас прямо, придает всему свой смысл. Меня всегда странным образом убаюкивала эта цепь красивых слов о вещах, которые мне были известны. В том кругу, в котором я вращался, я чувствовал себя уверенно, без засад, которыми угрожают люди и мир.
Только неладно было то, что хотелось взять любую книгу и что потребовалась защита знакомых мыслей. Чего я боялся? От чего хотел убежать?
Тот человек находился еще внизу, я знал, в саду, было бы слышно, если б он открыл ворота. Не зажигая света, я стоял в желтой тьме комнаты, мои ноги освещала луна, и ждал. Чего я ждал?
Он был еще внизу, в этом заключалось все. Хватит того, что текия спасла его, он должен уйти. Почему он не уходит?
В комнате пахло старым деревом, старой кожей, старым дыханием, тени мертвых юных девушек лишь иногда пробегали по ней, я привык к ним, они жили здесь до меня. И теперь в этот старый мир, в это старое убежище вошел новый, незнакомый человек с белым пятном лица, с раскинутыми руками и ногами, который сам себя распял в воротах. Я знал, что он изменил позу, видел, как обвисло его тело, как вдруг обломилось сплетение его костей, и это было более новым, более важным, более болезненным, а я помнил его прежнюю судорогу и его усилие, его напряжение, которое живет, борется, не уступает никому, я помнил вытянутые пружины его мускулов, способных на чудо. Мне больше нравилась прежняя картина, чем нынешняя, разбитая. Она сулила больше надежды, легче освобождала меня, придавала уверенность в собственных силах. В другой — таились зависимость, отчаяние, нужда в опоре. Вспомнилось виденное или угаданное движение, которым он хотел раскрыть мои глаза. Он призывал меня, просил не проходить мимо него и мимо его ужаса, словно бы меня ничто не касается. Если же он этого не сделал, если я лишь вообразил себе это неизбежное движение жизни, которая обороняется и призывает на помощь, тогда он остался полностью без сил, а теперь и без надежды. Жаль, что мне ничего не известно о нем. Если он виноват, я бы не стал думать об этом человеке.
Я подошел к окну и испугался лунного света, хлынувшего в лицо. Словно он обнаружил меня. Поглядел, в воротах никого больше не было, значит, ушел. Я осмотрелся, надеясь, что в саду никого нет. Однако человек не ушел. Он стоял под деревом, в тени, слившись со стволом. Я заметил его, когда он пошевельнулся, увидел его ноги в потоке света, тень обрубала его выше колен.
Он не глядел ни на дом, ни на окно, он ничего больше не ждал от меня. Вслушивался в звуки улицы, различая, вероятно, даже поступь кошки, шум встревоженной птицы, свое робкое дыхание. Потом он посмотрел на крону дерева, и я последовал за его взглядом: листья шелестели, тронутые полуночным ветром. Молился ли он, чтоб он утих, или проклинал этот шелест? Ведь он мешал различать звуки за стенами текии, которые могли ему стоить жизни.
Он повернулся вокруг дерева, не отрывая от него спины, передвигая по окружности посеребренные ноги, потом отделился от него, беззвучным и словно бы лишенным тяжести шагом приблизился к воротам и осторожно наложил засов. Вернулся, держась в тени дерева, подошел к стене, нагнулся над водой, посмотрел вверх, в ущелье, и вдоль по течению, в направлении городка, отступил и исчез в густой заросли. Услыхал ли он и увидел что-то, или не посмел выйти, или некуда было?
Хотел бы я знать, виновен ли он.
Вот так, я прошел мимо, опустив взгляд в землю, закрыл двери текии, заперся у себя в комнате и не смог уйти от этого человека, ворвавшегося в мой покой, заставив меня думать о нем и, стоя у окна, наблюдать за его ожившим страхом. Он заставил меня позабыть этой юрьевой ночью о чужом грехе, о начале своего, о двух странных руках в полумраке, о своих заботах. А может, он-то и породил их.
Надо было повернуться спиной к окну, зажечь свечу, выйти в другую комнату, если я не хотел, чтоб его без нужды мучило освещенное окно, что-нибудь сделать, только не то, что я делал. Ибо это — связанность, болезненный интерес, неуверенность в себе самом. Словно бы исчезла вера в себя и в свою совесть.
Эта игра в прятки — детство или, еще хуже, трусость, мне нечего пугаться, даже самого себя, почему я притворяюсь, будто не вижу человека, даю ему возможность уйти, а он не хочет этого сделать, почему я прикидываюсь, будто не знаю, находится ли он в саду текии, прячет ли преступление или бежит от него? Что-то происходит, вещи вовсе не невинные, я знаю, что постоянно случаются тяжелые и жестокие дела, но это у меня на глазах, я не могу отодвинуть его в неведомое и невиденное, как все остальное, и не хочу быть ни виновником, ни невольным соучастником, я хочу свободно решать.