Сигналы - Валерия Жарова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
3
Поселение Иерусалим состояло из пятидесяти рубленых домов, одноэтажных и однотипных, выстроенных на месте покинутой Каргинской. Поисковиков привели в приплюснутую, просторную и плоскую гостиницу — так называли здесь дом для новых.
— Людям же надо посмотреть сперва, — объяснил мужик в тюбетейке, назвавшийся Ратмиром. Таково было его новое имя — от старых все жители Иерусалима отрекались, подписывая купчую крепость.
— Сами приезжают?
— Кто сами, а кого хозяин приглашает, — нехотя сообщил Ратмир. — Меня привезли.
— И что, не могли отказаться? — спросил Окунев.
— Мог, почему ж. А куда мне было? Квартиру цыгане купили, отвезли в Алатарово помирать. Там хозяин нашел, сюда привез. А чего, живем, все есть.
Около некоторых домов копошились ребятишки с самодельными игрушками — большей частью с завернутыми в тряпки пластиковыми бутылками из-под минералки. Это были, надо полагать, куклы. В конце улицы человек десять достраивали деревянное здание с колоннами, похожее то ли на усадьбу обнищавшего барина, то ли на сельский клуб.
— Что строят? — спросил любопытный Тихонов.
— Театр будет. Пока тут играем.
Ах ты, подумал Окунев, у него и крепостной театр. Амуры и зефиры все.
— Поснедать прошу, — сурово предложил Ратмир. — С дороги-то.
Зря палатки тащили, думал Савельев. Тут и ночлег, и обед. Только откуда же сигналы?
— Слыхали вы, самолет тут упал неподалеку два месяца назад? — упрямо расспрашивал он.
— Не видали самолета, — сказал Ратмир. — Куда тут летать, река одна, да рыбы мало. Охота плохая. Грибы разве что, да кто за грибами полетит? Метеорит падал, это да, было.
— Когда? — спросил Савельев в дурацкой надежде, что самолет приняли за метеор.
— Месяца полтора. В тайгу упал. Грохнуло хорошо, поближе — окна бы высадил.
— Это где?
— Километров сотня будет отсюда. Пролетел — ночью светло стало. Да тут часто. Я второй год всего, а говорят, до меня еще два падали.
— И давно тут у вас Иерусалим? — стараясь говорить как можно нейтральней, поинтересовался Окунев.
— Четвертый год стоит.
Ага, понял Окунев. Значит, когда он про это рассказывал как про свою мечту, здесь уже все строилось. А что, не худшее вложение. Выстроил себе город солнца, только отчаявшимся и жить в такой утопии, земля опять же не простаивает.
Две опухшие девушки в венециановских нарядах, в кокошниках, внесли обед: постные щи и картошку в мундире; в центр грубо сколоченного деревянного стола поместили миску малосольных огурцов — «Они сами солят», — и расписную деревянную тарелку с квашеной капустой. Суп был пресен, салат тоже недосолен, а в венециановских девушках была невыносимая кротость людей, которым уже все равно. Тихонов попытался с ними поговорить — привычка собирать факты была в нем неистребима, — но они его словно не слышали.
— Кредитницы, — презрительно сказал Ратмир. Видимо, спиваться в его системе ценностей было благородней — пьяного посещали хотя бы странные мысли и видения, а кредитницы гибли сугубо потребительски.
— Сами приехали?
— Фантина почку продать хотела, а Фьяметта ребенком торговала. На вокзале взяли.
Судя по именам, Ратманов успел посмотреть «Отверженных» — читать их он стал бы вряд ли. А вот «Декамерон» он ради известных деталей читал наверняка — отсюда и Фьяметта.
— И где ее ребенок теперь?
— Ребенка отобрали, в детдом сдали. Хозяин обещал выкупить, если она человеком станет.
Однако, подумал Окунев, какие у него возможности!
— У нас вообще-то мясо есть, — сказал Дубняк. — Давайте вместе покушаем.
— Мясо у нас воспрещено, — гордо сообщил Ратмир. — И вам тут нельзя.
— Но мы же это, — поспешно сказал Тихонов. — Мы не кредитники. Мы поисковики.
— Когда ты в дом пришел куда, его закон блюди. Какая в доме есть еда, такую и люби, — назидательно продекламировал Ратмир. Тут, видно, тоже было в обычае говорить стихами — Ратманов, подобно «спартанцам», считал, что это облагораживает.
— А когда он будет? — спросил Дубняк. — Хозяин-то?
— Он нам не докладывает. К спектаклю будет.
В это время вдали зарокотал мотор, и вскоре к гостинице подъехал ратмановский «Ниссан Патрол».
4
— Один мой знакомый и даже, можно сказать, друг, — рассказывал Ратманов, красный от коньяка, — брал таджиков на работу очень своеобразно. Таджик настроен был на унижения, эксплуатацию и все такое. Гарик делал как? Он говорил: сначала ты должен почувствовать кайф жизни. Таджика везли к Гарику на дачу, кормили там до упада, поили, сколько вынесет (таджики плохо выносят), а когда было видно, что он уже битком и что ему хочется срать и ссать, — сапогами поднимали и заставляли бегать, пока он от напряжения и страху не обсирался. Таким образом он, во-первых, сразу понимал, что любой кайф будет теперь быстро обламываться, и, кроме того, у него надолго появлялось отвращение к еде, не говоря про выпивку. И еще, сверх того, сохранялся образ кайфа жизни, к которому надо устремляться. Я видел однажды, как они у него обгаженные бегали. Это мне несколько напомнило Тацита. Там описана такая казнь — пихали человека в корыто, сверху другое корыто, руки и ноги торчат, голова торчит, и в эту голову его кормят молоком и медом. Если не жрет — выкалывают глаза, так что жрали все. Потом он начинает срать под себя в это корыто, гниет, заводятся черви и за три недели выедают его совсем. Так был казнен царь Митридат.
Мать моя женщина, подумал Окунев. Не Тацит, а Плутарх, не царь Митридат, а персидский воин Митридат, приписавший себе честь убийства Кира, но зачем ему эти тонкости? Он помнит корытную пытку, этого достаточно. К этому списку — аббревиатуры, стихи, колонии — надо добавить пытки; чем изощренней они, тем больше нравятся.
— Я покажу вам сегодня театр, — обещал Ратманов. — На театре сегодня дают Крылова, «Подщипу». Надо, чтобы люди чувствовали восемнадцатый век. Я думаю, что девятнадцатый не был уже золотым. Золотым был век матушки Екатерины. Вот это было просвещение, а не то, что потом. Потом все изгадилось идеей равенства. Это тот величайший соблазн, тот гнойник, от которого пошла вся гниль. Если бы не подлая идея равенства, не было бы ни французской революции, ни русского ада. Революция убивает всех, потому что равны только мертвые. Люди никогда не равны. Посягательство на неравенство — главная трагедия. Крепостничество — единственное спасение для страны, где никто никогда ничего не решал.
Гостевой кабинет, в котором Ратманов принимал почетных визитеров, был украшен пестро и богато: всюду, где можно, висели портреты матушки Екатерины, сцены из античной жизни и концертный плакат Розенбаума с автографом. Чувствовалось, что гости у Ратманова случаются редко — он все-таки еще не осмеливался пропагандировать крепостничество во всеуслышание, — а потому в Иерусалиме принимали только вернейших; висели тут, однако, фотографии Ратманова с областным руководством, и хотя на лице у него была та поспешная заискивающая улыбка, какую всегда надевают жаждущие запечатлеться, приобнимая знаменитых гастролеров или случайно встреченных звезд, — чувствовалось, что он не совсем случайный человек в этих начальственных рядах, что его обществом не брезгуют и где-то даже готовы перенять опыт.
— Поймите такую вещь, — убеждал он, хотя никто ему не возражал. — Ведь в Иерусалиме только те, у кого правда не было выхода. Никакой другой судьбы, поймите. Вариант был один — гибель. Я же их знаю всех. Я подбираю только тех, кому действительно дальше — или петля, или канава. Вот он взял кредит. Они все берут. Их сознание не может мириться с тем, что есть деньги и можно взять. Как он будет возвращать — ему неважно, потому что такие считают на день вперед, это максимум. Они так же рожают, не думая. Им хочется маленького человечка. Мне так и сказала одна, уже вся синяя от первитина: я думала, что у меня будет маленький человечек. Они оба тут сейчас с человечком, он дебил, конечно, но мы выучим. Хотя бы сможет подтираться. Огромный прогресс, у меня своя методика, мне писал академик Лихутин из Москвы, что это передовой опыт. Я хочу его пригласить, чтобы он посмотрел. Поймите, — возвращался он к любимой теме, — не все люди могут отвечать за себя. Вы говорите: наркоман, свобода воли. Но какая воля у наркомана? Когда ему нужна доза, то он животное. У него нет мозга в это время. Его гонит страсть к наркотику и ничего больше. Он убьет мать, отца, сына, у нас один чуть не убил сестру. Вы думаете, я сам их забираю? Их мне сдают. Я никому не отказываю, но у меня все подписываются: если не может подписаться сам — тогда родственники. Я говорю, что у меня жестко. Да, я привязываю, другого метода нет. Если кредитник, он никогда, то есть пока он у меня, не увидит денег. Я все закупаю только сам. Я определяю круг чтения, кино для просмотра, у нас просмотр DVD два раза в неделю. Никто не может выйти. Тяжело тебе? — смотри, все смотри, во что ты мог превратиться! У нас храм, служит отец Терентий два раза в месяц, но, между нами говоря, я мало верю во всякую эту религиозную практику. Верить или не верить может человек свободный. Пока они все верят только в очередную дозу. У них нет воли и ума — я даю им свою волю и ум, потому что государством все это сейчас не востребовано. Я даю им работу, я учу их мыслить, и — да, они моя собственность. Вы думаете, может быть, что я побоюсь это сказать? Я не боюсь, потому что выкупал их из долгов за свои деньги, кормлю на свои, строил все это на свои, пять бригад работало тут… Я мог на все эти деньги купить себе яхты, хуяхты, я мог быть в списке «Форбса», но зачем мне «Форбс»? Моя планка выше. У нас говорили: крепостник. — Он хмелел все больше, уже не от коньяка, но от разворачиваемой перед гостями картины собственного величия. — Но кто сейчас вспоминает, кто знает в действительности, что за люди были эти крепостники? У генерал-фельдмаршала Шереметева было восемнадцать тысяч душ! — Он указал на портрет над своим резным креслом, с молитвенным восторгом возвел на него глаза и поднял рюмку, словно желая показать генерал-фельдмаршалу, что пьет его здоровье. — Он отдал своего сына в заложники при заключении Прутского мира, и сын умер, но мир был заключен. У него за стол не садилось менее двухсот человек. Кормил неимущих, поил солдат лично. Все крепостные были обуты, ухожены. Он делил свою волю, свой разум на восемнадцать тысяч! Мы говорим — крепостники. Но театр Зорича был куплен для императорской сцены! В Кускове у Шереметева-сына было три театра, с такой акустикой, какой не знал Петербург. Крепостники — те единственные подлинные народолюбцы, которых все искали. Что, народник любил кого-то, приносил пользу кому-то? Народник шел баламутить! Крепостник давал образование, — загибал пальцы Ратманов, — давал обувь (его почему-то особенно волновала обувь), стол, следил за здоровьем, потому что кому же нужен больной?! — и заключал браки! Мы говорим: женили не тех, не на тех. Откуда нам сегодня знать? Женили сообразно своим представлениям, совершенно правильным представлениям, потому что знали, как лучше!