Изнанка мюзик-холла - Сидони-Габриель Колетт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лола приходила не сразу. Она ждала, пока затихнет шум утомительного подъема, пока за поворотом лестницы исчезнет кроличий зад последнего фокстерьера. Потом своей узкой мордой толкала мою приоткрытую дверь.
Она была такая белая, что в моей грязной гримерной сразу становилось светлее. Необычайно длинное белоснежное тело борзой на затылке, на суставах, на верхней части ног и по хвосту было опушено тончайшим серебром, колышущимся блестящим мехом, похожим на стеклянные нити. Она входила и поднимала на меня глаза, темно-карие с оранжевым отливом, — одного их редчайшего цвета было достаточно, чтобы тронуть душу. Розовый пересохший язык чуть свешивался изо рта, тихое дыхание участилось от жажды…
«Дай мне воды… Дай воды, хоть это и запрещено… Мои товарищи там, наверху, тоже страдают от жажды, нам нельзя пить перед работой… Но ты ведь дашь мне воды…»
И лакала тепловатую воду из цинковой миски, которую я для нее приготовила. Лакала с изысканным изяществом, казавшимся нарочитым, как и все ее движения, и мне становилось стыдно перед ней за облупленный край миски, за вмятины на кувшине, за грязные обои, которых она старалась не касаться…
Пока она пила, я глядела на ее маленькие ушки в форме крыльев, лапы, твердые, как оленьи копыта, втянутые бока и длинные когти, такие же белые, как шерсть…
Напившись, она отворачивала от миски узкую застенчивую мордочку и снова, но чуть дольше, задерживала на мне взгляд, где я не могла прочесть ничего, кроме неясного беспокойства и какой-то робкой просьбы… Потом она в одиночестве поднималась на сцену, там, впрочем, ее роль сводилась к почетному присутствию и к нескольким эффектным прыжкам через барьер, в которых чувствовалась сдержанная, не растрачивающая себя сила. В свете рампы золото ее глаз вспыхивало ярче, а на щелканье шамбарьера она всякий раз отзывалась нервной гримасой, полной угрозы улыбкой, приоткрывавшей ее розовые десны и безупречные зубы.
Почти месяц она не просила у меня ничего, кроме безвкусной тепловатой воды в облупленной миске. И каждый вечер я без слов говорила ей: «Бери. Я бы хотела дать тебе все, на что ты имеешь право. Ведь ты признала меня, ты, что не говоришь ни с кем, даже с дамой из Вены, пухлой и властной рукой завязывающей на твоей змеиной шее синий ремень».
На двадцать девятый день я печально поцеловала борзую в шелковистый плоский лоб, а на тридцатый день… я ее купила.
«Она красивая, но мало что умеет», — поделилась со мной дама из Вены. На прощание она прощебетала Лоле какие-то австро-венгерские любезности; собака стояла возле меня, она была серьезна и смотрела перед собой жестким, чуть косящим взглядом. А потом я взяла в руку брошенный поводок и пошла прочь, и ее длинные сухопарые ноги, вооруженные белыми когтями, приноравливались к моей походке…
Она не шла за мной, а скорее сопровождала меня, и я приподымала цепь, чтобы она не слишком тяготила эту принцессу в неволе. Хватит ли заплаченного мной выкупа, чтобы она действительно стала моей?
В тот день Лола не пожелала есть и отказалась пить прохладную свежую воду из белого кувшина, который я купила специально для нее. Томным движением повернула она узкую нервную мордочку на гибкой шее к старой облупленной миске. Напилась оттуда и подняла на меня свой великодушный взгляд, весь в блестках, словно искрящийся ликер.
«Я не принцесса в неволе, а просто собака, с душой собаки. Я неповинна в своей слишком приметной красоте, которая сделала меня желанной тебе. Неужели только за красоту ты купила меня? За мое серебристое одеяние, за мой выгнутый дугой живот, пожирающий воздух, за обтекаемую, словно киль корабля, грудь, за сухие, звонкие кости, почти обнаженные под скудной и невесомой плотью? Тебя зачаровывает моя походка и еще упругий прыжок, как будто преодолевающий и одновременно венчающий невидимый портик, и ты зовешь меня принцессой в неволе, химерой, дивной змеей, волшебным конем… И вот стоишь передо мной в замешательстве… А я ведь просто собака, с душой собаки, горделивая, больная нежностью и дрожащая оттого, что слишком быстро отдала себя. Я дрожу потому, что ты навсегда завладела мной в обмен на глоток тепловатой воды, которую каждый вечер своей рукой наливала мне в облупленную миску…»
Дурнота
А вдруг сегодня он убьется?
Съежившись на своем велосипеде, выгнув спину наподобие улиточьей раковины и уткнув нос в колени, он крутит педали и чуть покачивается на вертящемся столе, он борется с центробежной силой, словно с яростным ветром.
Стол без ограждения начинает вертеться, сначала медленно, потом все быстрее, пока не превращается в гладкий блестящий диск, переливчатый от стремительного движения, весь в расходящихся кругах, как водоем, куда бросили камень. Черный человечек, взгромоздившись на два колеса, старается вовсю, постоянно борясь с сопротивлением непреодолимой силы, и стоит ему покачнуться, как при виде этого проявления слабости у всех нас одновременно вырывается сдавленное «ах!».
Все это устройство движется с глухим рокотом мотора, смертоносные края вертящегося стола сверкают электрическими огнями, зелеными и красными, вращение сопровождается дрожащим, пронзительным воем сирены.
Несмотря на шквал, метущий сцену по кругу, мы продолжаем стоять в кулисах; рабочие сцены в синих блузах, молчаливые и всеведущие, гимнасты с жирными волосами и лицами розовыми, как искусственные цветы, безвестные артистки в наспех накинутых выцветших кимоно, с туго, на китайский манер, затянутыми волосами под «гримировальной повязкой» из грязной резины… Мы остаемся, пригвожденные к месту чудовищным соблазном: «А вдруг сегодня он убьется?»
Нет. Все кончилось. Сирена оборвала свою хроматическую жалобу, как только прекратилось головокружительное движение стола, и черное насекомое, которое вело сражение, вцепившись в велосипед, легко спрыгивает на ставший неподвижным диск.
Нет, сегодня он не убьется. Разве что вечером… Ведь сегодня у нас воскресенье, и сейчас только утренник… Конечно, он еще успеет убиться на вечернем спектакле…
Я бы ушла отсюда. Но на улице дождь, наводящий уныние, черный, гнетущий, как бывает в южных краях, и город у моря, вчера сиявший на солнце белизной, под этим дождем словно тает, превращаясь в желтую грязь. Выйдешь отсюда — и впереди у тебя только дождь да номер в гостинице. Кто путешествует без отдыха, кто одиноко бродит но свету, кто в ресторане садится за маленький столик с единственной тарелкой, единственным стаканом и ставит перед собой, прислонив к графину с вином, сложенную газету, тому знакома повторяемость, закономерное возобновление приступов душевной неутоленности, болезнь одиночества.
Я бы ушла отсюда, но в данную минуту мне не хватает сил, чтобы выполнить это желание, чтобы придумать такое место, где я могла бы утешиться. Вообразить такое место или воскресить его в памяти, поселить там любимого человека, оживить все цветами, водоемами, ручными зверями — для меня чрезмерное усилие, на которое я буду способна лишь позднее, скажем, через час… Умственная скудость сопровождается физической ленью, удерживающей меня здесь, со слабостью в ногах и робостью в сердце стою и жалобно, едва слышно повторяю: «Уйти бы отсюда…»
Мне страшно, я жду какого-то несчастья. Меня тревожит, что для извращенного удовольствия заграничной публики, спокойно наблюдающей, как льется черная бычья кровь, у нас в программе собрано столько опасных и жутких номеров… Возможно, это легкий жар, стучащий у меня в висках (от утомительных переездов, от перемены климата и соленой влажности), преображает знакомую, почти дружелюбную картину, превращая ее в романтический кошмар. Сегодня вечером это странное настроение отдаляет меня от моих блистательных и нищих собратьев, суетящихся вокруг, никем не замеченная, я наблюдаю за их работой с некоего подобия террасы перед гримерными, нависающей над сценой и обнесенной железной балюстрадой.
Вот из люка выскочил красный чертик, и я слышу, как публика там, вдалеке, смеется над рыжей бородкой, кустистыми бровями, над этой маской из пластилина, расписанной черными карандашами…
Но акробат начинает свой номер, медленное, гибкое расчленение собственного тела, развинчивание всех суставов, спутывание, свивание переплетенных конечностей, и, глядя на него отсюда, с террасы, я понимаю, что он не зря прячется под смешной маской черта: эта добровольная пытка порой так ужасна, что лицо перестает повиноваться своему владельцу и действительно превращается в нечто адское, в лицо грешника, осужденного на вечные муки… Погибнет ли он, как змея, удушившая себя своими петлями? В довершение всего оркестр — по другую сторону и не отделяет его от меня, так что музыка не всегда перекрывает его частый стон, тихий прерывистый стон человека, которого медленно раздавливают…