Цех пера: Эссеистика - Леонид Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не подумайте, что я взялся за драматизацию биографии Достоевского. Нисколько! Он даже носит в пьесе другую фамилию. Я избегаю всякой историчности. Я стремлюсь дать общий психологический облик молодого Достоевского на фоне тех лиц и впечатлений, которые отложились впоследствии творческими образами в его созданиях. Юный Достоевский живет среди Мармеладовых, Лебядкиных, пьяниц, шутов, проституток, загнанных и гордых девушек. Он с ними сталкивается, наблюдает их, вбирает в себя впечатления, которые отольются со временем в образы Аглаи или Сонечки и развернутся в огромные драмы Раскольникова или «Идиота». Избыток жизненного страдания поражает молодого писателя и подготовляет в нем будущего изобразителя «Униженных и оскорбленных»… Из биографии Достоевского взят только его образ, — как я его понимаю — и один эпизод: ночное посещение Достоевского знаменитым критиком и поэтом, пораженными его первым романом. Эта великая минута посвящения в писатели, которую Достоевский считал счастливейшей в своей жизни, у меня сохранена полностью, хотя я и отступаю здесь кое в чем от действительности.
— Мне кажется, — продолжал Андреев, — что мне удалось дать новый опыт построения драмы. Вокруг центрального лица заплетаются и развертываются события, отдаленно напоминающие нам страницы знакомых и любимых книг, при чем все происходящее раскрывает нам во всех ее томительных противоречиях измученную и великую душу. Сквозь создания Достоевского к его жизни и духу — вот мой путь. Не знаю, историчен ли Достоевский моей пьесы, но думаю, что в каком-то важнейшем плане он глубоко подлинен… Впрочем, скоро сможете судить: пьеса пойдет в Александринке.
Вскоре действительно состоялась премьера «Милых призраков». Роли были распределены между лучшими силами театра. Играли Давыдов, Тимэ, Коваленская, Уралов. Пьеса имела успех у молодежи, и Андреев, видимо, чувствовал себя глубоко удовлетворенным этим теплым приемом. Но в личном разговоре он, казалось, признавал неполную удачу этого драматического опыта.
— Публика не почувствовала трагизма моего Таежникова (герой, воплощающий Достоевского): возвышенность его мысли, душевное боление человеческим страданием, великое милосердие в плане творческих вдохновений — и рядом с этим какая-то суровая душевная складка, неприязнь к конкретному «ближнему», внутренний холод и даже жестокость к любящему существу…
— Вы все-таки, Леонид Николаевич, согласились с отзывом Страхова?
— Кое в чем, может быть. Но не в главном. Глубокие противоречия свойственны гениальному сознанию, но самый факт великого творчества исключает возможность грязного преступления. Не знаю, достаточно ли это чувствуется в моей пьесе, дошло ли это до зрителей, понят ли мой замысел… Публика александринских премьер не очень чутка. Мне кажется, в Москве, у Незлобина, пьеса будет иметь больший успех, чем в Петербурге.
Через несколько дней я снова встретился с Андреевым. Только что было получено известие о пожаре в московском театре Незлобина.
— Горят мои «Милые призраки»! — с неподдельной горестью воскликнул Андреев.
Этому опыту литературной реставрации суждено было стать его последней пьесой. Если судить по воспоминаниям о ее первой постановке, нужно признать, что опыт литературной реставрации не вполне удался драматургу. Пьеса о Достоевском носит отпечаток «студенческих пьес» Андреева и выдержана в том же стиле взаимных исповедей, вдохновенных предсказаний, лирики и надрыва. Подлинный колорит Достоевского отсутствует, несмотря на петербургские углы и населяющих их «падших женщин», «бывших людей» и нищих студентов. Это в лучшем случае только ослабленные вариации на темы Раскольникова или Мышкина.
Но, может быть, не случайно это творческое обращение Андреева, почти перед завершением его жизненного пути, к образу писателя, признанного им своим главным наставником и вдохновителем. Этим лучше всего определилась литературная школа автора «Тьмы». Достоевский действительно был для него, как Вергилий для Данте, lo maestro е l’autore, и в этом смысле глубоко знаменательна та прощальная хвала «великому учителю», которая так явственно прозвучала в последней драме Леонида Андреева.
Последний отдых Брюсова
1Образ Брюсова-человека сложился так же четко в сознании его современников, как и синтетический облик его торжественной и строгой поэзии. Житейская личность Валерия Брюсова давно уже выразилась в законченных и отчетливых формах, столь же деспотически непререкаемых, как и иная вековая легенда. Замкнутая суровость, умение постоянно выдерживать пафос расстояния между собой и людьми, уклонение от дружеских сближений, равнодушие к вызываемой вражде, — такими резкими чертами определялось лицо поэта, столь же строгое и для всех официально-одинаковое, как профиль властителя, отчеканенный на бесчисленных медалях.
Человек-статуя с великолепной латинской надписью на цоколе, — таким представлялся подчас этот поэт-редактор, профессор, ректор, организатор и строитель в поэзии, науке и жизни. Недаром сам он сказал о себе:
Ах, слишком долго с маской строгойБродил я в тесноте земной…
Холод, столь ценимый в себе покойным поэтом, решительно сказывался на его отношениях к людям. «Мефистофель в черном сюртуке», назвал его Андрей Белый:
Застывший маг, сложивший руки —Поэт безвременной весны…
В человеческом обществе Брюсов всегда являлся словно под забралом, покрытый непроницаемыми доспехами, вооруженный и под щитом. Таким замкнутым, холодным, одиноким и вызывающим он прошел по жизни и сошел в могилу. И нам, наблюдавшим этот сложный, резко выразительный, необычайный и в своеобразии своем заманчиво прекрасный человеческий облик, надлежит зачертить теперь хотя бы беглыми и приблизительными штрихами лицо одного из великих русских поэтов, отмеченное таким интригующим, таким «необщим выражением».
2Несколько встреч с Брюсовым в Москве оставили во мне впечатление холодной замкнутости и одиночества поэта на людях.
Впервые я увидел Брюсова осенью 1913 года. К. И. Чуковский заехал со мной в помещение Литературно-художественного общества, и мы провели часть вечера за столиком клуба в оживленной беседе на литературные темы. Брюсов в то время еще сохранял свой молодой облик. Клин черной бородки заострял его узкое лицо, еще совершенно не отмеченное тем налетом усталости, которое впоследствии легло на него. Он был бодр, активен, возбужден своими достижениями и проектами, быстро и стремительно говорил о них, все время оставаясь в каком-то своем, строго обособленном плане, не допуская ни малейшего отклонения от линии любезности в сторону интимности или шутки. Он информировал, обменивался мнениями, делал замечания, часто с явным интересом к теме разговора, но с каким-то бесстрастно отсутствующим тоном, как проспект издания, рецензия или протокол.
Меня поразило, что разговор Брюсова был лишен столь обычных для речи поэтов свойств образности, красочности, парадоксальности, яркой и повышенной впечатлительности. Все было точно, отчетливо, богато фактами, чрезвычайно разумно и даже как-то деловито и схематично.
Помнится, речь шла о выходившем тогда полном собрании сочинений и переводов Брюсова, предпринятом издательством «Сирин» в 25-ти томах. К. И. Чуковский выразил свое изумление по поводу огромного объема этого издания. — «Nulla dies sine linea» — бесстрастно ответил Брюсов, сообщая сухим латинским афоризмом завершающий и характерный штрих всей своей беседе.
Мне пришлось вторично увидеть Брюсова девять лет спустя — зимою 1922 года. Попав на заседание Академии художественных наук, я не сразу узнал его. Поэт сидел в шубе, в косматой шапке — как Некрасов на известном портрете — и на фоне мехового воротника белела совершенно седая бородка. Только пронзительные и яркие глаза поэта так же искристо сверкали из-под густых, заметно седеющих бровей.
Брюсов читал доклад «Об изучении стиха». Это был реферат не столько теоретического, сколько скорее методического характера. Речь шла о практических заданиях новейшего стиховедения и путях их разрешения. В идее и построении доклада в полной мере сказывалась склонность Брюсова к организации научных работ, к большой планировке сложных ученых задач. Тонкая дифференциация вопроса, отчетливое проведение основных разделов, удачное соотношение всех рубрик и группировок, ясная обрисовка каждого отдела с детальным перечислением его ответвлений, — все это было облечено в обдуманную терминологию, рационально разъясняющую сущность поставленных трудных проблем. Стихология Брюсова признана теперь, как известно, во многом спорной, но ему во всяком случае нельзя отказать в выработке удобного, практически целесообразного плана «изучения стиха». Это особенно чувствовалось при устном изложении его тезисов, когда умелый организатор большой коллективной работы так решительно господствовал не только над поэтом, но даже над мыслителем-ученым.