Красное колесо. Узел III Март Семнадцатого – 1 - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А окружение – не состоялось. Гучков воротился – и даже в обычную петербургскую и даже, увы, в семейную жизнь. Впрочем, что-то же сохранилось? что-то понято из тех лодзинских записок? (Что он – виноват?…) По законам нелинейности, через пороги всех окончательных разрывов, они снова выглядят благоприличной семьёй. Встречаются знакомые в Москве ли, на водах, расспрашивают одного о другом, получают ответы. Приписывает знакомый генерал: «Целую ручки Марье Ильиничне»… Из разъездов: Маша, забыл бумаги, забыл ботинки, пришли… Война, много событий, много движения, и без удушья проходит Девятьсот Пятнадцатый. (Только вдруг бросается Маша, из ревности, по его краснокрестным госпиталям, вносит неразбериху, ставит Гучкова в неловкое положение).
И – сколько б ещё тянулось так? Но болезни, методично обступавшие много лет, – то пухли ноги, то болели руки, то сердце, то печень, – вдруг сошлись, сомкнулись воедино, и торжественная смерть нависла над Александром Гучковым в начале Шестнадцатого года.
Кажется, так похоже на лодзинский мешок. Перед вечным расставанием естественно снова помириться, просить прощения.
Нет! Другой какой-то закон. Зачем ко всем испытаниям жизни ещё послано было мне испытание злою женой? Бессердечная, честолюбивая женщина – за что ты послана мне вечным крестом и заклятьем? Зачем ты въелась в жизнь мою – и поедаешь? Покинь меня хоть умереть спокойно. Не подходи, не хочу тебя видеть!
Как бы не так! По слабости, по беспечности, по отвлечённости на большее – не разорвал обручальные кольца вовремя, и теперь они ложились кандальною цепью на впалую жёлтую грудь. Мария Ильинична – как будто обрадовалась его смертельной болезни, как на добычу кинулась на ухаживание за ним. «Кошмар в лихорадке» назвал её Бурденко. Смерч суеты! – уже не только к докторам, но – к врагам, к Бадмаеву, чуть не к Распутину за помощью. Надменное лицо: одна она знает, как спасти горячо любимого мужа.
Лежать приговорённому к смерти под вихрем раздражающих забот и беспомощно поражаться: как же мог опуститься до этого, воин? Уже подносят причастие, через несколько дней тебя уже не будет, а она – будет ещё полвека выступать на земле твоей подругой, твоей памятью, твоей истолковательницей.
Это была, как будто, не его жизнь, а карикатура на его жизнь: совсем не та, какую он должен был бы вести. Но вот почему-то вывернулась так. Вывернулась – от женитьбы.
Как же мог не порвать за столько усилий? Так ты сам это выбрал.
А глубже всего засело в ней – кривое истолкование прошлого: связь фактов не та, что была, а та, что доступна её узкому уму и представляется ей удобной, – хоть спорь, хоть бесись, хоть кол на голове, но никогда не признает, как было на самом деле, от первых тех десяти лет как будто любовного ожидания.
Но – не умер. Но – поднялся. И советами докторов направлялся в Крым. И, конечно, она?! Бесколебно отрезал: нет, голубушка, в такое бессилие не залягу больше. Ты – остаёшься в Петербурге, ищи любой предлог, ломай публичную комедию как хочешь… Но ведь я – умереть за тебя готова!… Не надо, живи… Но – дамы, которые всё просверлят?! но – общество, вынюхивающее нашу семейную жизнь?! Как же ты можешь, при твоём благородстве, так всенародно меня унижать? так спокойно отвесить мне пощёчину?!…
Состояние дамой – для неё функция организма. Чтобы быть дамой – она готова изъесть его.
Сколько раз уступал, сколько раз был не твёрд, – но только не теперь!
Ничего, придумала: болезнь мальчиков, операция у Верочки. Но ведь это всё возможно и на юге? Все будут недоумевать, обвинять меня, что я не еду с тобой… Моя пытка увеличится тем, что десять раз на день я должна буду отвечать, почему не поехала?
Уехал. Скорей – одному, и начать выздоравливать. Только после выгрызливой женитьбы можно понять, какое это счастье: быть совсем одному.
Но как в тот решительный-нерешительный разрыв пять лет назад, так и теперь: проняло её всё же. Ощутила, что разъединение не отменится, разве только перевернётся вся Россия и вся Земля.
И из Петербурга в Крым на Пасху: начало моей жизни – моей любви к тебе – тоже было на Пасху. И вот – кончается любовь, не получив и не дав ничего… Сколько раз я уже с тобой прощалась, а все уголки души полны тобою, и вырвать каждый – боль до крика. А теперь дошло до главного нерва, последняя операция. И захотелось понять: почему же любовь моя оказалась бесплодна?… Мечтаю: чтобы ты хоть на одно мгновение, перед самой смертью… Христос с тобой, желаю тебе найти, чего я не сумела тебе дать…
Нет, это – того забирает за сердце, кто читает такое не пятнадцатый раз и кто не научился видеть холодной злости её лица. Размягчиться – нельзя, размягчиться – в ничтожество впасть опять.
Твоё пасхальное письмо посылаю тебе обратно. Оно жгёт мне руки. Будешь мстить мне – не делай орудьями мести детей.
… И в моём состоянии – ты ещё смеешь чего-то требовать от меня??!! Давать мне советы о детях?!! Ты когда-нибудь себя для них переломил? Ты – сам себя их лишил!
Так писал он – и так писала она, не предполагая внезапно-ужасного смысла этих слов: что через несколько месяцев сбудется по этим словам – и они потеряют Лёвочку, от менингита. Если уж занятая собой – так собой: упустила его. Отпустила – десятилетнего стать на коне в рост и разбиться.
Можно выиграть целую Россию – а женитьбу проиграть.
67
Уже за час ночи, по пустому городу только казаки поезживали, прибрели волынцы к воротам своей учебной команды в Виленском переулке. Кирпичников остановил, повернул строй фронтом, доложил капитану Лашкевичу.
Лашкевич сшагнул с тротуара к строю:
– Плохо вы действовали, никакой самостоятельности. А на войне понадобится и стрельба, и самодеятельность. Ну всё-таки спасибо. Разводите повзводно в казарму.
Взводные повели, да и рота не своя, Кирпичников остался при Лашкевиче. Тот ещё его побранил: что целый день прятался, уклонялся, не так действовал.
Другой офицер бывает как свой. А этот – чужой, гадюка, барин. И никакого твоего промаха не простит.
Завтра-то – неужели Тимофею опять идти?… Да, завтра очередь 2-й роты.
Подошли оба прапорщика и спросили, идти ли им отбирать у солдат патроны. Но уже поздно было, и Лашкевич сказал:
– Ладно, взводные сами отберут.
Особенно поблагодарил Вельяминова за его стрельбу. Прапорщики попрощались и ушли в разные стороны, по домам. А Лашкевич пошёл с Кирпичниковым в канцелярию. За очками своими золотыми и он устал, лицо впалое. А стал бумагу читать и вытянулся, как на «смирно». И доверил Кирпичникову:
– Государь приказал – завтра же все беспорядки прекратить.
И рассчитал:
– Завтра пойдёт команда от вашей роты в восемь часов. Будить – в шесть. Я приду – в семь. А сейчас первой роте скорей поесть и ложиться спать.
Кирпичников:
– Люди сегодня не обедали, не ужинали, чаю не пили.
А Лашкевич своё:
– Ничего, не такое теперь время, чтоб чаи распивать.
Тимофей с надеждой:
– Так я тогда при первой роте буду?
– Нет, при второй, – распорядился Лашкевич. И ушёл.
Ну вот, так и знал. Кряду четвёртый день Тимофею на собачью службу. Никому же так не выпадает.
Ротные казармы – порознь. В 1-й ели обед вместе с ужином. Укладывались. Пошёл Тимофей к себе во 2-ю.
Там уже спят, на двухэтажных нарах. Лампа у дежурного, ещё на другом краю две малых. Лампадка перед ротной иконой. Нижние нары все тёмные.
Сел Тимофей на свою отдельную койку в углу, на кроватный столбик обопрясь. Повис.
Дежурный поднёс уже разогретое, в котелке.
Стал есть, не чувствуя, не думая.
Об еде не разумея.
Всё-таки надеялся он кряду четвёртый день не идти, и тяга сама с него спадёт. А вот – не спала.
Дружок, Миша Марков, взводный, наискось, на близкой наре:
– Тимоша, ну как?
Позвал его к себе. Тот шинелью обернулся, перешёл босой, сел рядом на койку.
– Да-a, – мол.
Молчали.
– Что ж это делается?… Генералы нам изменяют. А царица – с Гришкой. Вон, Орлов приносил – читал ты. Кому война нужна? – не нам.
– Да-а, – мол.
– А наши штыки – народу в брюхо?… Не на дело нас водят. Сегодня и убитые были, и ранетые… Я, Миша, людям на улицах в глаза смотреть не могу. Как же это?… Что ж мы делаем?… И офицеры наши?… И вы, вот, отдохнули, а мне завтра опять… Я, знаешь… Я – не могу больше. А?
Понурился Марков.
– Чем так мучиться, – сказал Тимофей, – лучше бы и из казармы сразу не выходить… А ты бы – согласен не пойти?
Ох-ох-ох, по обломистым ступенькам да в гору. Марков – дыханьем одним:
– А чего будет?
– Да уж чего б не было. Прижали.
Ох, трудно. Ох, трудно человеку под топор себя волочить.
Глубоко зевнул Тимофей. Выдохнул.
– А в бою умереть достанется – не одно дело? Чего наша жизнь стоит? И мы б на фронте легли, сто раз, как многие. А нас сюда качнуло – по людям стрелять. Все во всех? Ну что за жизнь?