Том 8. Повести и рассказы 1868-1872 - Иван Тургенев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Разрыв! разрыв сердца, там этих покровов… оболочки… Вы знаете… покровов! — заговорил г. Ратч, как тольно запер дверь. — Такое несчастие! Еще вчера вечером нельзя было ничего заметить, и вдруг: рррраз! и пополам! и конец! Вот уже точно: «Heute roth, morgen todt!»[146] Правда, это должно было ожидать: я это всегда ожидал, мне в Тамбове полковой доктор Галимбовский, Викентий Казимирович… Вы, наверное, слыхали о нем… отличнейший практик, специалист!
— В первый раз слышу это имя, — заметил я.
— Ну, всё равно; так вот он, — продолжал г. Ратч, сперва тихим голосом, а потом всё громче и громче и, к удивлению моему, с заметным немецким акцентом, — он меня всегда предупреждал: «Эй, Иван Демьяныч! эй! друг мой, берегитесь! У вашей падчерицы органический недостаток в сердце — hipertrophia cordialis[147]! Чуть что — беда! Сильных ощущений пуще всего избегать должно… На рассудок должно действовать…» А помилуйте, разве можно с молодою девицей!.. на рассудок действовать? Х…х…ха…
Г-н Ратч чуть было не засмеялся, по старой привычке, но вовремя спохватился и перевел начатый звук на кашель.
Я не в силах выразить, до какой степени был мне гнусен и противен этот человек, особенно после всего, что я прочел о нем! Однако я почел своей обязанностью спросить: был ли призван доктор?
Г-н Ратч даже подпрыгнул.
— Конечно, был… Двоих призывали, но уже всё было совершено — abgemacht! И вообразите: оба словно стаковались (г. Ратч, вероятно, хотел сказать: стакнулись): Разрыв, разрыв сердца! Так в одно слово и закричали. Предлагали анатомию, но я уже… вы понимаете, не согласился.
— И завтра… похороны? — спросил я.
— Да, да, завтра, завтра мы хороним нашу голубицу! Вынос из дома тела будет ровно в одиннадцать часов пополуночи… Отсюда в церковь Николы на Курьих Ножках… Знаете? Странные какие имена у ваших русских церквей! Потом на последний покой в матушке земле сырой! Вы пожалуете? Мы недавно знакомы, но, смею сказать, любезность вашего нрава и возвышенность чувств…
Я поспешил кивнуть головой.
— Да, да, да, — вздохнул г. Ратч. — Это… это уж точно, как говорится, молния на светлом небеси! Ein Blitz aus heiterem Himmel!
— И ничего Сусанна Ивановна не сказала перед смертью, ничего не оставила?
— Ничего решительно! Ни синь-пороха! Ни единого клочка бумаги! Помилуйте, когда меня к ней позвали, разбудили меня — представьте! она уже окоченела!! Очень чувствительно это было для меня; очень она нас всех огорчила! Александр Давыдыч, чай, тоже пожалеет, как узнает… Говорят, его в Москве нет?
— Он точно уезжал на несколько дней… — начал было я.
— Виктор Иваныч жалуются, что саней им долго не закладывают, — перебила меня вошедшая служанка, та самая, которую я видел в передней. Лицо ее, по-прежнему заспанное, поразило меня в этот раз тем выражением дерзкой грубости, какое появляется у слуг, когда они знают, что господа от них зависят и не решатся ни бранить их, ни взыскивать с них.
— Сейчас, сейчас, — засеменил Иван Демьяныч. — Элеонора Карповна! Leonore! Lenchen! Пожалуйте сюда!
Что-то грузно завозилось за дверью, и в ту же минуту раздалось повелительное восклицание Виктора: «Что ж это, лошадь не закладывают? Не пешком же мне в полицию тащиться?»
— Сейчас, сейчас, — снова залепетал Иван Демьяныч. — Элеонора Карповна, пожалуйте же сюда!
— Aber, Иван Демьяныч, — послышался ее голос, — ich habe keine Toilette gemacht![148]
— Macht nichts. Komm herein![149]
Элеонора Карповна вошла, придерживая двумя пальцами косынку на голой шее. На ней был утренний капот-распашонка, и волос она не успела причесать. Иван Демьяныч тотчас подскочил к ней.
— Вы слышите, Виктор лошадь требует, — промолвил он, торопливо указывая пальцем то на дверь, то на окно. — Пожалуйста, распорядитесь попроворнее! Der Kerl schreit so!
— Der Fiktor schreit immer, Иван Демьяныч, Sie wissen wohl[150], — отвечала Элеонора Карповна, — а я сама сказала кучеру, только он вздумал овес задавать. Вот какое несчастье случилось вдруг, — прибавила она, обратясь ко мне, — и кто это мог ожидать от Сусанны Ивановны?
— Я всегда это ожидал, всегда! — закричал Ратч и высоко поднял руки, причем его бухарский халат разъехался спереди, и обнаружились препротивные нижние невыразимые из замшевой кожи с медными пряжками на поясе. — Разрыв сердца! разрыв оболочек! Гипертрофия!
— Ну да, — повторила за ним Элеонора Карповна, — гипо… Ну, вот это. Только мне очень, очень жалко, опять-таки скажу… — И ее топорное лицо понемножку перекосилось, брови приподнялись трехугольником и крохотная слезинка скатилась на круглую, точно налакированную, как у куклы, щеку… — Мне очень жалко, что такой молодой человек, которому только бы следовало жить и пользоваться всем… всем… И этакое вдруг отчаяние!
— Na, gut, gut… geh, alte![151] — перебил г. Ратч.
— Geh’shon, geh’shon[152], — проворчала Элеонора Карповна и вышла вон, всё еще придерживая пальцами косынку и роняя слезинки.
И я отправился вслед за нею. В передней стоял Виктор в студенческой шинели с бобровым воротником и фуражкой набекрень. Он едва глянул на меня через плечо, встряхнул воротником и не поклонился, за что я ему мысленно сказал большое спасибо.
Я не успел отойти двадцати шагов от дома Ратча, как вдруг ко мне из-за угла переулка быстрыми шагами приблизился человек сумрачного вида, уже не молодой, закутанный в поношенное альмавива.
— Позвольте узнать, — спросил он меня строгим, но вежливым голосом. — Вы, я вижу, вышли из того дома… Правда ли, что падчерица г-на Ратча сегодня скончалась?
— Правда, — отвечал я.
Незнакомец ахнул, отступил шаг назад, схватил себя крупной, красной рукой за лицо…
— Извините меня, — промолвил он глухо из-под растопыренных пальцев… — Эта смерть для меня — удар жестокий! Но мы еще увидимся. Роль моя только теперь начинается, заметьте! Только теперь начинается моя роль! Прощайте!
Незнакомец зашагал прочь от меня. Я отправился к Фустову.
XIXЯ застал моего приятеля сидящим в углу своего кабинета, с понуренной головой и скрещенными на груди руками. Видно было, что он не в состоянии был ничем заняться. На него нашел столбняк, и глядел он вокруг себя с медленным изумлением человека, который очень крепко спал и которого только что разбудили. Я ему рассказал свое посещение у Ратча, передал ему его речи, речи его жены, впечатление, которое они оба произвели на меня, сообщил ему мое убеждение в том, что несчастная девушка сама себя лишила жизни… Фустов слушал меня, не меняя выражения лица, и с тем же изумлением посматривал кругом.
— Ты ее видел? — спросил он меня наконец.
— Видел.
— В гробу?
Фустов словно сомневался в том, что Сусанна действительно умерла.
— В гробу.
Фустов перекосил и опустил глаза и тихонько потер себе руки.
— Тебе холодно? — спросил я.
— Да, брат, холодно, — отвечал он с расстановкой и бессмысленно покачал головою.
Я начал ему доказывать, что Сусанна непременно отравилась, а может быть, и отравлена была, и что этого нельзя так оставить…
Фустов уставился на меня.
— Что же тут делать? — сказал он, медленно и широко моргая. — Хуже ведь… если узнают. Хоронить не станут. Оставить надо… так.
Мне эта, впрочем, очень простая мысль в голову не приходила. Практический смысл моего приятеля не изменил ему!
— Когда… ее хоронят? — продолжал он с той же расстановкой.
— Завтра.
— Ты пойдешь?
— Да.
— В дом или прямо в церковь?
— И в дом и в церковь; а оттуда на кладбище.
— А я не пойду… Я не могу, не могу, — прошептал Фустов и начал всхлипывать. Он и поутру на тех же самых словах зарыдал. Я заметил, это часто случается с плачущим; точно будто одним известным словам, большею частью незначительным, — но именно этим словам, а не другим, — дано раскрыть источник слез в человеке, потрясти его, возбудить в нем чувство жалости и к другому и к самому себе… Помнится, одна крестьянка, рассказывая при мне про внезапную смерть своей дочери во время обеда, так и заливалась и не могла продолжать начатого рассказа, как только произносила следующую фразу: «Я ей говорю: Фекла? А она мне: мамка, соль-то ты куда… соль куда… со-оль…» Слово: «соль» ее убивало. Но меня, так же как и поутру, мало трогали слезы Фустова. Я не постигал, каким образом он мог не спросить меня, не оставила ли Сусанна чего-нибудь для него? Вообще их взаимная любовь была для меня загадкой: она так и осталась загадкой для меня.
Поплакавши минут с десять, Фустов встал, лег на диван, повернулся лицом к стене и остался неподвижен. Я подождал немного, но, видя, что он не шевелится и не отвечает на мои вопросы, решил удалиться. Я, быть может, взвожу на него напраслину, но едва ли он не заснул. Впрочем, это еще бы не доказывало, чтоб он не чувствовал огорчения… а только природа его была так устроена, что не могла долго выносить печальные ощущения… Уж больно нормальная была природа!