Пастораль сорок третьего года - Симон Вестдейк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мне безразлично, что ты против нас. Но меня огорчило бы, если бы ты участвовал в балагане подпольщиков. Я достаточно насмотрелся на партизан в России, чтобы проявлять к этому снисходительность; но там они хоть что-то делают, а здесь настоящий балаган.
— Не беспокойся, меня тут хорошо проучили. Как мама?
— Неплохо. Она, конечно, очень испугалась, получив твое письмо.
— Поздравляю тебя с повышением… и с орденом.
— Не поздравляй меня, — смутился и опустил глаза Август. — Я воюю не ради награды, а ради своего удовольствия, и с особенным удовольствием за гиблое дело, оплеванное всеми. Лишь тогда борьба имеет какой-то смысл. Когда все против тебя, то знаешь по крайней мере, что имеешь противников. Тебе, возможно, это кажется слишком возвышенным.
— Возможно. Значит, ты не веришь в победу?
— Нет.
Беседа прервалась. Схюлтс давно знал, что брат после пятнадцатиминутного общения выдыхался и погружался в безнадежное молчание то ли потому, что ему надоедало говорить, то ли в эти четверть часа он расходовал весь свой запал, то ли исчерпывал тему разговора. Теория о противниках звучала очень мило, но она была нетипичной для умственной деятельности Августа. Не исключено, что он от кого-то слышал эту теорию: среди офицеров-эсэсовцев теперь ходит немало удивительных «философем», пока они еще способны философствовать. Одно доставило ему удовольствие: Август разговаривал на чистом голландском языке. Лишь в этом отношении он не стал предателем.
Схюлтс уже собрался напомнить брату о существовании «Петера Лорре», когда ему пришло в голову спросить:
— Не можешь ли ты помочь моему другу? Он — еврей, преподаватель немецкого, как и я, его арестовали за то, что он скрывался, других грехов за ним нет. Я не знаю, где он, возможно, уже в Германии…
— Не могу, — решительно, ни на секунду не задумавшись, ответил Август. — Я вытащил тебя отсюда, как брата; если бы ты совершил более серьезный проступок, то я не мог бы помочь даже тебе. Я не желаю вмешиваться в дела первого встречного жида.
Схюлтс побледнел от гнева, его руки сжались в кулаки.
— Очень жаль, что ты употребляешь это слово. Со мной в камере сидел гронингенский крестьянин, он тоже говорил о жидах, но он всего лишь невежественный крестьянин… Ладно, не будем ссориться… Мне пора идти, меня ждут внизу.
Они вместе спускались по лестнице, оба одинакового роста, только Август шире в плечах и без сутулости. На его надменном лице не отразилось недовольство тем, что его, оберштурмфюрера, отчитал какой-то провинциальный учитель немецкого языка. В своей нарядной фуражке он казался суровым и неприступным: он был немцем в большей степени, чем все немцы, которых он называл братьями по оружию. Схюлтс, гнев которого уже утих, украдкой со стороны смотрел на Августа, пока они медленно спускались по лестнице, у которой его ждал «Петер Лорре» с фуражкой в руке. Не стоит ставить в вину Августу его ограниченность. Здраво рассуждая, это и не было ограниченностью: в глазах Августа евреи были змеями или вредными насекомыми; его реакция была так же понятна, как и отрицательный ответ матери на вопрос ребенка, можно ли взять с собой в постель гадюку, найденную им полузамерзшей в саду… Да, внизу стоял «Петер Лорре», оцепенев от почтения к кавалеру рыцарского ордена, который с сознанием неприступности своего нового ранга шествовал по широкой лестнице самого почтенного правительственного здания в Нидерландах, в обществе самого небритого из всех людей — своего брата, в некотором роде сбившегося с пути, попавшего в так называемое подполье. Схюлтс испугался: сейчас они вскинут руки, подумал он. Поблизости стояло несколько солдат, некоторые предпочли отдать честь, как положено в вермахте, но нашелся один, поднявший руку в гитлеровском приветствии. «Петер Лорре» тоже поднял руку. Схюлтс подумал о том, что сказали бы юфрау Пизо и юфрау Бакхёйс, если бы увидели его сейчас… И наконец, его поразила светская улыбка, заигравшая на лице Августа при прощании у машины. Это была самая официальная, самая безразличная улыбка, какую можно себе представить. Он, видимо, многому научился в СС, подумал Схюлтс, выезжая вместе с «Петером Лорре» из Бинненхофа, в тюрьму, к свободе.
Ровно в восемь часов утра парикмахер стоял перед его камерой, и прямо в коридоре ему придали вид порядочного члена общества. Как стебли пшеницы, падали его пепельные волосы около и поверх дорожки, священной дорожки, по которой он так ни разу и не прошел и уже больше никогда не пройдет, но которую ему удалось загрязнить напоследок. Его окружили коридорные, которые пытались выспросить о неожиданном счастье, выпавшем на его долю, и поверяли, сколько еще осталось сидеть им самим. Как коридорные, так и парикмахер предупреждали его, чтобы он ни в коем случае не соглашался передавать чужие письма: если обнаружат, то безо всякой пощады вернут обратно в тюрьму. Схюлтс, имевший все основания думать, что его не станут обыскивать, ничего не возразил на их слова; шевеля пальцами ног, он мог нащупать в ботинках письма, написанные вчера вечером Уденом, Вестхофом и Зееханделааром на туалетной бумаге маленьким огрызком карандаша, который Уден прятал в подкладке пальто. Они обменялись адресами, по крайней мере двое первых дали ему свои адреса, и обещали писать друг другу; Схюлтс знал цену таким обещаниям, но через три недели после возвращения домой он получил письмо от Вестхофа, только что выпущенного из тюрьмы без отбытия наказания в концлагере. Он писал, что Зееханделаара увели из камеры, а Уден все еще сидел и был страшно доволен: прибавился третий сосед с больным желудком, который отдавал ему почти весь свой паек.
В камере хранения Схюлтс получил все свое имущество до последнего цента и до последней пуговицы, включая шпаргалку ученика второго класса, и бледный одутловатый вахмистр облаял его с видом, который ясно доказывал, что разговаривать по-другому он просто не умеет. В помещении, где его ждал «Петер Лорре», за письменным столом опять сидел тигро-образный тип; увидев Схюлтса, он сделал тот же издевательский жест, на сей раз не в насмешку над Схюлтсом, а для того, чтобы засвидетельствовать свое расположение к нему. Зашел и обершарфюрер, улыбаясь всем своим лбом, и, пожимая Схюлтсу руку, сказал: «Надеюсь больше не встречаться с вами здесь». Схюлтс ответил: «Как знать», вышел из комнаты, пересек двор и вскоре оказался на Ван Алкемаделаан, в чудесной ноябрьской дымке, сквозь которую местами просвечивала голубизна неба. У него было такое состояние, как будто он вернулся из долгого путешествия, раздетый и нищий, хотя ему и вернули все обратно.
Раздетый и нищий, неимущий и бесправный, впервые более чем за полтора месяца он спокойно заглянул в себя беспристрастным, насколько это возможно, взглядом. Он не увидел ничего значительного. Ничего, кроме сменяющих друг друга гротескных воспоминаний, которые при его приближении к сосновой роще, называемой Маленькая Швейцария, были уже гораздо менее четкими, чем на Помпстационсвег. Это были не настоящие воспоминания. Если он когда-нибудь обратится к ним, то лишь для того, чтобы позабавить себя или других. Одновременно он понимал, что узнал себя немного лучше: свой характер, свои реакции, свое мужество, свою выдержку — это был его единственный опыт; но и этот опыт он не мог передать словами, и если бы ему бросили в лицо, что он трус, а не хитрый и смелый герой, за которого он себя все-таки немножечко принимал, то ему не удалось бы опровергнуть это обвинение, ссылаясь на факты. Факты были малоубедительны, допускали двоякое истолкование. Нет, это тоже не имело значения. То, что он пережил, и то, что он собою представлял, не имело ни малейшего значения: первое прошло и не вернется, а второе останется навсегда — постоянная величина, анализ которой можно отложить и на послевоенное время. Это не убежит. Важно лишь то, что он будет делать в первые дни, в первый год, возможно, еще два-три года…
В ответе он не сомневался ни секунды. «Считается, что каждый мошенник, — думал он, проходя мимо немецких укреплений, немецких дюн, немецких казарм, — что каждый мошенник, отсидевший свой срок, возвращается к честной трудовой жизни. Но большинство преступников, к сожалению, возвращаются к своей прежней жизни, продолжая делать то, чем занимались до ареста. Последую же и я их примеру». Он, разу-меется, не оправдает ожиданий Вернике и не послушается предостережений Августа. Не считая этих двоих, которые еще как-то могли сойти за людей, в Голландии было слишком много немцев — тысячи. Вернувшись в своей городок, он снова вольется в группу Маатхёйса, будет продолжать работать с Ван Дале и с местными подпольщиками, с героическими обывателями Эскенсом, Хаммером, Баллегоойеном и с каждым, кто хочет действовать вместе с ними; когда потребуется, он будет совершать диверсии и покушения на узких, извилистых тропах. Все для родины — в этом суть дела, короче и яснее не скажешь: все для родины; а так как он полунемец, родина ему вдвойне дорога и он не имеет права ни на дюйм сойти с того пути, которым должен идти настоящий голландец. Проблема невиновности Пурстампера давно решена. Он подумал, возьмется ли Вернике за его дело, если он снова попадет в тюрьму. Он почти желал этого. Ибо тогда он смог бы на личном примере опровергнуть ошибочное мнение Вернике о боевых качествах голландца, приведя более веские аргументы, чем вчера.