Рождественские истории - Чарльз Диккенс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Берта опустила голову и отвернулась; так и стояла, скрестив руки и замерев.
— Что-то сомнительно, — пробормотал Тэклтон, ее разглядывая. — Кажется, у нее уже все вылетело из головы. Калеб!
«Где я сейчас?» — подумал Калеб и отозвался:
— Сэр?
— Проследи, чтобы она не забыла, что я ей сказал!
— Она ничего не забывает, — промолвил Калеб. — Вот уж чего не умеет.
— Неудачник. — Торговец игрушками пожал плечами. И фыркнул: — Всякий считает своих гусей лебедями.
Высказав эту мудрость, старый Груббс и Тэклтон вышел, очень довольный собой.
Берта не двигалась. Радость ушла с ее опущенного лица, и сейчас на нем отразилась только печаль. Она несколько раз качнула головой, словно оплакивая какие-то воспоминания или утраты; впрочем, какими бы ни были ее мысли, девушка не произнесла ни слова.
И лишь когда Калеб снова сел на рабочее место, взял молоток и гвозди и принялся собирать лошадей и повозку, она подошла и села рядом.
— Отец, в этой темноте я совсем одна. Я так хочу глаза, свои собственные глаза, терпеливые и усердные.
— Так вот же они, — ответил Калеб. — Всегда наготове. Они больше твои, чем мои, Берта, в любое время суток. Что твоим глазам сделать сейчас для тебя, дорогая?
— Оглядись вокруг, отец.
— Уже, — сказал Калеб. — В тот же миг.
— Опиши комнату.
— Да такая же, как обычно, — ответил Калеб. — Простая, но очень уютная. Веселенькие обои на стенах; яркие цветы на посуде; начищенное дерево потолочных балок и панелей ярко блестит; всё жилище дарит ощущение радости и чистоты. Очень милая.
Радость и чистота были в тех местах, докуда могли дотянуться Бертины руки. И нигде больше в этом старом безумном сарае, который так преобразовывался силой воображения Калеба.
Берта тронула его руку.
— На тебе рабочая одежда, и сейчас ты не такой щеголь, как в своем новом красивом пальто?
— Совсем не щеголь. Хотя вполне хорош.
Слепая придвинулась ближе и обняла отца за шею.
— Расскажи мне о Мэй. Она очень красивая?
— О да.
Мэй и впрямь была красивая. Редкий случай для Калеба, когда ему не приходилось полагаться на свое воображение.
Берта произнесла задумчиво:
— У нее темные волосы; темнее, чем мои. Голос нежный и музыкальный, я знаю. Мне нравится его слушать. Фигура…
— Ни одна кукла в этой комнате, — заверил Калеб, — с ней не сравнится. А глаза!
Он замолк. Берта прижалась к нему еще сильнее, обняла крепче: Калеб прекрасно понимал, что это значит.
Он кашлянул; похлопал по руке и снова затянул застольную песню про искристую чашу, свое самое надежное подспорье в подобные тяжкие моменты.
— Наш друг, отец, наш благодетель… Ты ведь знаешь, я никогда не устаю о нем слушать. Разве нет? — поспешно спросила девушка.
— Конечно, конечно, — ответил Калеб, — и с полным основанием.
— О да! — воскликнула Берта с таким пылом, что Калеб так и не решился взглянуть ей в лицо; он опустил глаза, будто слепая дочь могла прочесть там отпечаток его невинной лжи.
— Тогда расскажи мне о нем еще, дорогой отец. Говори, прошу тебя! У него благожелательное, доброе и мягкое лицо. Честное и правдивое, я уверена. Отважное сердце, которое пытается скрыть все свои добродетели за показной грубостью и черствостью, — но они все равно сияют в его глазах.
— И благородство, — в тихом отчаянии поддакнул Калеб.
— И благородство! — воскликнула слепая. — Он же старше, чем Мэй, отец.
— Д-да, — неохотно признал Калеб. — Немного. Однако это неважно.
— Ох, отец, важно! Быть его терпеливой спутницей в немощи и старости; нежной сиделкой в болезни, верным другом в бедах и печалях; безо всякой устали трудиться ему во благо; ухаживать за ним, ободрять, сидеть у его постели; говорить с ним, когда он бодрствует, и молиться за него, когда он спит. Какое же это счастье! Какая возможность доказать ему всю свою преданность и доверие. Она ведь станет все это делать, дорогой отец?
— Без всякого сомнения, — подтвердил Калеб.
— Я люблю ее, отец! Я люблю ее от всей души! — И, произнеся это, слепая девушка склонила свое бедное незрячее лицо на плечо отца. Она рыдала, так рыдала, что он почти сожалел, что подарил ей это горькое счастье.
А тем временем Джон Пирибингл пребывал в смятении: маленькая миссис Пирибингл, само собой, не могла даже подумать о том, чтобы отправиться куда-либо без младенца, — а собрать младенца требовало времени и усилий. Если говорить об усилиях, то вроде бы что там такого; однако занятие это сопряжено со множеством забот, и делать все требовалось постепенно. Например, когда всяческими ухищрениями вам удавалось почти полностью одеть дитя, и вы уже резонно считали, что до счастливого окончания сего действа остаются считанные шаги, а потом можно будет явить этого чудо-ребенка миру, он неожиданно выползал из фланелевого чепчика и платьица и зарывался в одеяла, где и засыпал, томясь, как картофель в печи, едва ли не полный час.
Из подобного состояния заторможенности юный Пирибингл вышел, красный и надсадно вопящий, чтобы — ну, я сказал бы, если вы позволите мне выразиться обобщенно, — чтобы несколько подкрепиться. После чего заснул снова. Минутами этой короткой передышки миссис Пирибингл воспользовалась в полной мере, чтобы принарядиться; мисс Слоубой тем временем внедрила себя в короткий жакет-спенсер фасона настолько оригинального и замысловатого, что он существовал во вселенной совершенно самостоятельно, безо всякой связи с человечеством: больше всего сей туалет напоминал тряпку, похожую, в свою очередь, на сморщенное собачье ухо.
К этому времени младенец, снова оживший, совместными усилиями миссис Пирибингл и мисс Слоубой был облачен в кремового цвета пальтишко и роскошный, похожий на желтый пион чепчик. На этот раз им втроем удалось выбраться во двор: там уже бил копытами старый конь, а Пират нетерпеливо приплясывал вдалеке: ну когда же? когда же?!
Что касается скамейки или иного сиденья, способного помочь миссис Пирибингл забраться в повозку, то вы знаете о Джоне очень мало, если считаете, что это было необходимо. Не успели бы вы моргнуть, он поднял Кроху на руки, — и вот уже она, свежая и зарумянившаяся, сидит в повозке, приговаривая:
— Джон! Ну зачем? Подумай о Тилли!
Если бы мне позволено было упомянуть ножки юных барышень, — сколь угодно сдержанно, — я бы отметил, говоря о таковых у мисс Слоубой, ту неизбежную, роковую уверенность, с которой они служили ей в качестве мерной доски: всякий раз, когда доводилось ей подниматься либо спускаться хотя бы на фут, это непременно отображалось на ее конечностях (так Робинзон Крузо делал зарубки, отмечая дни своего одинокого существования). Впрочем, такая ремарка навлекла бы на меня упреки