V. - Томас Пинчон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Печальный» – глупое слово. Свет не может или, по крайней мере, не должен быть печальным. Страшась оглянуться, словно опасаясь, что наши тени уйдут в сторону, спрячутся в сточной канаве или ускользнут е какую-нибудь щель, мы почти до вечера рыскали по Валлетте, как будто и впрямь искали что-то определенное.
Наконец – уже в сумерках – забрели в крошечный парк в самом центре города. Там в одном конце тихо поскрипывала на ветру крыша оркестрового павильона, каким-то чудом державшаяся на нескольких уцелевших опорах. Все это сооружение осело, птицы покинули свои гнезда под карнизом, и только из одного гнезда торчала головка какой-то птички, которая нисколько нас не испугалась, Бог весть что высматривая в полумраке. Она была похожа на чучело.
Только в этом садике мы очнулись, и здесь дети приблизились к нам. Неужели они весь день играли с нами в «кошки-мышки»? А все отголоски музыки исчезли вместе с щебетаньем птиц, и нам лишь чудится звучание вальса? Мы стояли возле кучи опилок и щепок на месте спиленного дерева. Кусты азалии поджидали нас в стороне от павильона, но ветер нес их аромат не оттуда, их благоухание доносилось из будущего и уходило в прошлое. Над нами притворно заботливо склонились высокие пальмы, отбрасывая ножевидные тени.
Похолодало. И солнце в конечном счете столкнулось с поджидавшей его тучей; к ней тут же со всех сторон устремились другие облака, которых мы прежде не замечали. Как будто ветры подули одновременно из всех тридцати двух направлений розы ветров, чтобы, столкнувшись в центре, образовать могучий смерч, который сможет поднять огненный шар и принести его в жертву – озарив пожаром основание Небес. Ножевидные тени растворились, остатки света и теней сливались в кислотной зелени всеобъемлющего сумеречного света. Огненный шар медленно скатывался вниз. Листья деревьев в парке начали скрестись друг о друга, как лапки цикад. Чем не музыка?
Елена вздрогнула, прижалась на секунду ко мне, затем, отпрянув, уселась на замусоренную траву. Я сел рядом. Должно быть, мы выглядели довольно странно: сидим, скукожившись от холодного ветра, и молча смотрим на павильон, как будто ожидая начала представления. Краем глазе мы заметили на деревьях детей. Мелькающие светлые пятна: может быть, лица, а может, трепещущие изнанкой листья – предвестники бури. Небо затянуло тучами, сгустился зеленый свет, в холодные онейрические глубины которого все глубже и все безнадежнее погружался остров Мальта и островок Фаусто и Елены.
О Господи, опять все та же дурацкая ситуация: резкое падение барометра, которого никто не ожидал; обманчивые видения, устраивающие засады на границе, где все должно быть спокойно; ужас перед незнакомой ступенькой на темной улице, которая казалась такой ровной. В тот день мы действительно спускались по ностальгическим ступеням памяти. Только вот куда они нас привели?
В парк, который мы уже никогда не сумеем отыскать.
Похоже, мы использовали Валлетту, чтобы заполнить пустоту внутри себя. Металл и камень не могут утолить голод. Мы сидели, вперив голодные глаза в полумрак, прислушиваясь к нервно трепетавшим листьям. Чем еще мы могли утолить голод? Только друг другом.
«Мне холодно», – сказала она по-мальтийски, но не придвинулась ближе. С английским на сегодня покончено. Мне хотелось спросить: Елена, чего мы ждем – когда окончательно испортится погода или когда заговорят деревья и мертвые дома? Но вместо этого спросил: «Что-то не так?» Она покачала головой. Скользнула взглядом по земле к поскрипывающему павильону.
Чем больше я изучал ее лицо – трепещущие темные волосы, чуть раскосые глаза, веснушки, сходящие на нет в зеленоватом свечении этого дня, – тем большую испытывал тревогу. Мне хотелось протестовать, но некому было высказать свой протест. Возможно, я хотел заплакать, но не было слез – соленое море мы вставши чайкам и рыбацким судам, не вобрали в себя, как вобрали мы город.
Возникли у нее те же воспоминания об азалиях или ощущение того, что этот город – сплошной обман, вечно остающееся невыполненным обещание? Было ли у нас хоть что-то общее? Чем глубже все погружаюсь в сумерки, тем больше я сомневался. Я действительно – убеждал я себя – люблю эту женщину всеми силами души, способствующими любви и обеспечивающими любовь вообще, но здесь предполагалась любовь в сгущающемся мраке – надо было с чем-то расстаться, не зная точно, сколько утрачено и сколько можно получить взамен. Я даже не знал, видит ли она тот же самый павильон, что и я, слышит ли те же детские голоса в зарослях нашего парка, здесь ли она вообще или, как Паола – Господи, уже не наша дочка, но дитя Валлетты, – бродит одна дрожащей тенью на какой-нибудь улице, где свет так ярок, а горизонт так ясен, что можно с уверенностью сказать: это улица, сотворенная тоской по прошлому, ностальгией по той Мальте, какой она когда-то была, но какой уже никогда не будет вновь!
Пальмовые листья терлись друг о друга, истончаясь до нитей и вплетаясь в зеленую материю света; ветви деревьев скрипели, листья цератоний, сухие как кожа, тряслись на ветру. Как будто что-то готовилось за деревьями, что-то готовилось в небе. Все эти содрогания вокруг нас, нарастая, грозили бедой и шумели громче, чем дети или призраки детей. Страшась вглядеться в темноту, мы пялились на павильон, хотя одному Богу известно, что там могло возникнуть.
Ее ногти, сломанные от перетаскивания трупов, впивались в мою руку там, где рукав рубашки был закатан. Она надавила больнее, и наши головы медленно, словно у кукол, повернулись, чтобы встретиться взглядами. В сумерках ее глаза стали огромными и подернулись пеленой. Я старался глядеть на белки этих глаз, как мы смотрим на поля страницы, чтобы ненароком не прочитать текст в черноте радужной оболочки. Может, ночь вокруг нас готовилась вступить в свои права? Нечто подобное ночи прокралось сюда и сейчас обретало очертания в глазах, которые совсем недавно отражали солнце, белые барашки волн, настоящих детей.
В ответ я обнял ее, вдавил ногти в спину, и мы симметрично соединились в объятиях, разделяя боль – пожалуй, единственное, что у нас было общего; ее лицо исказилось – отчасти от усилия, необходимого, чтобы ранить меня, отчасти от боли, которую причинял я. Наша взаимная боль становилась сильнее, пальмы и цератонии сходили с ума, ее зрачки вперились в небо.
– Missierna li-inti fis-smewwiet, jitqaddes ismek… [239] – Она молилась. Ушла в надежное убежище. Достигнув предела, вернулась туда, где была в безопасности. Ее не сломили ни бомбежки, ни гибель матери, ни каждодневная смерть раненых в госпитале. Для этого потребовались парк, окружившие нас дети, трепещущие деревья, надвигающаяся ночь.
– Елена.
Ее взор вновь обратился на меня.
– Я люблю тебя, – произнесла она, придвигаясь ближе, – люблю тебя, Фаусто.
В ее глазах смешались боль, ностальгия, желание – так мне показалось. Но знать наверняка я не мог, по крайней мере с той утешительной определенностью, с которой знал, что Солнце остывает, что развалины Хагиар Ким обратятся в прах, как и мы сами, как и мой маленький «хиллман-минкс» [240], который в 1939 году по старости лет был поставлен в гараж и теперь тихо распадался на атомы под тоннами развалин. Как я мог об этом судить; единственным призрачным оправданием было суждение по аналогии – что нервы, которые реагировали на покалывание моих ногтей, были такими же, как у меня, что ее боль была моей болью и даже болью дрожащей листвы вокруг нас.
Переведя взгляд с ее глаз на пейзаж, я увидел светлые пятна листьев. Они мелькали бледней изнанкой, а облака в конце концов превратились в грозовые тучи.
– Дети, – сказала Елена. – Мы их потеряли. Мы их или они нас.
– Ой, – вздохнула она, – посмотри. – Мы разомкнули объятья, поднялись и стали смотреть на летающих чаек, заполонивших половину видимой части неба; казалось, все окрестные чайки кружили над островом, охотясь за последними лучами заходящего солнца. Птиц пригнал к острову шторм, начавшийся где-то в открытом море, и теперь их огромная стая – тысячи огненных капель – в жуткой тишине, то взмывая ввысь, то снижаясь, медленно и неотвратимо двигалась в глубь острова.