Толкование путешествий - Александр Эткинд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слово «поприще» приглашает гоголевского Поприщина, и не только оно: бедняга видел себя испанским королем Фердинандом. И правда, Фердинанд в Фиальте — неразоблаченный самозванец, «мнимый весельчак», «неуязвимый пройдоха». С его славой происходят странные вещи: «Молва о таких, как он, носится резво, но вскоре тяжелеет»; «теперь слава его потускнела, и это меня радует: значит, не я один противился его демонскому обаянию», — говорит рассказчик, впрочем его соперник. Таков путь Фердинанда, и таков путь Блока. Слава тускнеет в соответствии со «свиным законом». Мир природы перестает быть виден сквозь искажения политической оптики.
Говорящий немойСамый странный из героев Живаго является тотальным символом революции, одновременно ее пророком и продуктом, сектантским лидером и говорящим глухонемым.
Республика не признавала власти Временного правительства и отделилась от остальной России. Сектант Блажейко, в юности переписывавшийся с Толстым, объявил новое тысячелетнее зыбушинское царство, общность труда и имущества […] Такие же небылицы рассказывали про главного помощника Блажейко. Утверждали, будто это глухонемой от рождения, под влиянием вдохновения обретающий дар слова и по истечении озарения его снова теряющий (143–144).
Пастернак соединяет две важнейшие темы, сектантские корни русской революции и идеологический проект переделки человека[744]. Они вместе объясняют развитие ключевого феномена, который назван в этом романе «политическим мистицизмом советской интеллигенции». Зыбушинская община похожа не столько на исторические, сколько на литературные секты, как они описаны в Самгине Горького, Чевенгуре Платонова, Кремле Всеволода Иванова[745]. Зато мотив разговорившегося немого вполне оригинален. Клинцова-Погоревших обучили говорить благодаря специальным педагогическим методам. Наука сделала одно из тех чудес, которыми христианство тысячелетиями иллюстрировало могущество веры. Лечение глухонемоты было одним из любимых сюжетов советской психологии, которая видела тут доказательство того, что природа может быть вполне побеждена культурой. «Природа наша делаема — это более всего относится к духовной природе человека, к природе его психики», — как раз в конце 50-х годов обобщал опыты с глухонемыми Алексей Леонтьев, руководивший тогда психологией[746]. Речи обучали даже слепоглухих; позднее, в 1970-х, такие студенты учились и заканчивали факультет психологии МГУ. Эвальд Ильенков, один из лидеров московской философии времен Живаго, формулировал смысл терапии: «даже при таком, казалось бы, непреодолимом препятствии, как полное отсутствие сразу слуха и зрения, можно […] сформировать […] психику самого высокого порядка»[747]. Встретившись с Живаго между февралем и октябрем 1917-го, глухонемой Погоревших своим странным голосом формулирует типические идеи:
Общество развалилось еще недостаточно. Надо, чтобы оно распалось до конца, и тогда настоящая революционная власть соберет его на совершенно других основаниях (173).
Кухарка Устинья, «дочь сельского колдуна» из сектантского Зыбушина, сравнивает разговорившегося немого с валаамской ослицей, с женой Лота и еще с Распутиным[748]. Сам Живаго не удерживается от славословия этому революционному феномену экстатического говорения:
Сдвинулась Русь матушка, […] говорит не наговорится. И не то чтоб говорили одни только люди. Сошлись и собеседуют звезды и деревья, философствуют ночные цветы и митингуют каменные здания. Что-то евангельское […] Помните, у Павла? «Говорите языками и пророчествуйте. Молитесь о даре истолкования»[749] (156).
Цитата из апостола Павла, которую приводит Юрий, была любима сектантами разных времен и народов. Но если революция дала народу дар говорения, она не дала интеллигенту дара истолкования. Блок в своих революционных статьях обильно использовал метафорику слуха: революция есть гул, она сродни природе; революция есть музыка. В итоге, однако, Блок подменял слух другими функциями: «Всем телом, всем сердцем, всем сознанием — слушайте революцию»[750]. Почему именно эту музыку надо слушать не ушами, а всем остальным, уподобляясь глухому? Глухота и немота суть очевидные образы невозможности общения, редукции существования к дочеловеческому уровню. Набоков использовал тот же прием, когда показал мужа Лолиты глухим инвалидом, усугубляя страдания ревнивого Гумберта. «Народ безмолвствует», — написал Пушкин в конце Годунова. Народ подобен глухонемому, но революция изменяет его состояние. После нее народ говорит, как валаамова ослица; пророчествует, как учил апостол; и, в отличие от жены Лота, смотрит только вперед. Это новое состояние воплощено в народном лидере, разговорившемся глухонемом.
Так думает еще не разочаровавшийся Живаго, но автор постоянно спорит со своим героем. Если Живаго пребывает в умилении от народного митинга: «Сдвинулась Русь матушка […] говорит не наговорится», — автор этими же красками рисует шарж на Погоревших: «Отличительными чертами этой личности были крайняя разговорчивость и подвижность» (171, курсив мой). Способ, каким говорит Погоревших, разрушает общение хуже немоты: «это подвывание так смешно, что трудно оставаться серьезным. Совершенно невозможно разговаривать» (168). Тот способ, каким его научили слушать и говорить, более всего далек именно от природы. Мы вновь сталкиваемся с «переделкинскими» мотивами о природе человека и подмене ее культурой.
Связывая провинциальную революционность со старообрядческим костром, фамилия Погоревших отсылает к параллелям, вновь центрированным на Блоке. «Прекрасную Даму, т. е. русскую Богородицу в почитании русского европейца […] эту Даму […] выдумал Блок […] без нее действительность тех лет и мест осталась бы без выраженья»[751], — писал Пастернак в заметках, послуживших материалом к Живаго. Такую фантазию с местным колоритом он показал в своем Погоревших. Русский бог описывался Блоком как «сжигающий Христос», в Двенадцати он идет раздувать «мировой пожар». Вячеслав Иванов в статье О русской идее с гордостью писал о «народе самосожигателей»[752]. Разочарованная поэма Клюева названа Погорельщиной: погоревшая Россия, страна после огня. Все это подытоживает глухонемой сектант и «максималист-революционер» Погоревших. «Философия Погоревших наполовину состояла из положений анархизма, а наполовину из чистого охотничьего вранья». Прощаясь с Живаго, Погоревших дарит ему утку, завернутую в листовку: дичь, газетная утка, идиома лжи.
Читали ли они друг друга?Асимметрия двух русских культур, советской и зарубежной, проявляется в асимметрии нашего знания о Набокове и Пастернаке. Внимание интервьюеров и биографов, которое получил при жизни Набоков, несопоставимо с тем, что досталось Пастернаку. В результате мы знаем, какие произведения Пастернака читал Набоков и как он их оценивал[753], но вынуждены догадываться о том, что Пастернак тоже читал Набокова. Эта гипотеза имеет здесь центральное значение. Мы знаем, какой эффект имело появление Исайи Берлина у Анны Ахматовой в 1945 году. Встреча была бурной, как лавина или сель: как прорыв плотины, разделявшей предельно близкие, но на десятилетия разлученные потоки. Если б знакомство между Пастернаком и Набоковым состоялось, оно должно было иметь следствия аналогичного размаха, хоть и иной природы. В этом случае общение было ограничено текстами; но интертекстуальность не менее реальна, чем жизненные связи.
Интерес московских литераторов к их коллегам в эмиграции и налаженная сеть контактов с «тамиздатом» не вызывает сомнений; но чтение и распространение эмигрантской литературы преследовалось, подобно уголовным преступлениям. В 1956 году гость из Оксфорда назвал Набокова в качестве возможного переводчика стихов из Живаго на английский язык. Ответ Пастернака свидетельствует об отличной информированности, приправленной фантазией: «Ничего не выйдет. Он слишком ревнует к моему жалкому положению здесь, чтобы сделать хороший перевод»[754]. Эта фраза, достойная самого Живаго, выражала мучительную гордость советской интеллигенции: моя позиция вызывает жалость, но эмигранты все равно ревнуют к ней[755]. В любом случае, реплика 1956 года свидетельствует о том, что Пастернак знал о работе Набокова. Биограф Пастернака считает даже, что следующий проект после Живаго, неосуществленная повесть о подпольном возвращении эмигранта в СССР, продолжал сюжет набоковского Подвига[756]. Чуковский и его окружение читали Пнина в 1961-м, а Другие берега раньше[757]; в 1965 году Чуковский писал статью о пушкинских работах Набокова, очевидно намереваясь ее публиковать. Железный занавес был более прозрачен с западной своей стороны, но вполне закрыть его никогда не удавалось. Хотя мы не знаем точно, какие романы Набокова и когда читал Пастернак, он несомненно мог их читать. В этом случае избирательное сходство текстов, написанных двумя авторами, можно трактовать как косвенное свидетельство их знакомства с работой друг друга.