«Я читаюсь не слева направо, по-еврейски: справа налево». Поэтика Бориса Слуцкого - Марат Гринберг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Возвращаясь к терминологии, предложенной раньше, скажем, что Сатуновский определяет себя через Слуцкого в манере объективизма. Понятие объективизма, предложенное Зукофски, созвучно тому, что Сатуновский смотрит «в» закат, а не «на» него: «Процесс письма, представляющий собой детализацию (а не мираж) ви́дения, обдумывания вещей такими, каковы они есть, и направления их по траектории мелодии». «Закат» Сатуновского предваряет рассвет из последнего его стихотворения, напрямую связанного со Слуцким, где, на мой взгляд, дано одно из самых точных определений поэтики Слуцкого. Стихотворение написано 22 октября 1973 года, за три года до того, как Слуцкий замолчал:
Люблю стихи Бориса Слуцкого —
толковые суждения
прямого харьковского хлопца,
как говорит Овсей;
веские доказательства
недоказуемого
[Сатуновский 1994: 142] (курсив мой – М. Г.).
Овсей – это Овсей Овсеевич Дриз, невероятно талантливый советский поэт, писавший на идише: его детские стихи в переводах Сапгира и других массово печатались в СССР. Слуцкий ценил Дриза, перевел несколько его «взрослых» стихов на русский и написал прочувствованную элегию на его смерть[297]. Вводя этого наследника писавших на идише модернистов в свое стихотворение, Сатуновский по касательной упоминает еврейство Слуцкого, подчеркивая связь и его, и еврейских поэтов-авангардистов с остатками культуры на идише.
Сатуновский подчеркивает три слова: «толковые… доказательства недоказуемого». Эти «толковые доказательства» – основа иронической рациональности Слуцкого, который сознает ее ограниченность и склонность к обобщениям. Представляется, что «недоказуемое» – намек на политику или, иными словами, на попытки Слуцкого оправдать советскую систему и доказать ее правоту с одновременным почти онтологическим осознанием невозможности этого. Суть игры Сатуновского скрыта именно в таких намеках. Он рассчитывает, что читатель, которому знаком портрет Слуцкого, созданный в самойловской мифологии, окажется способен на политическое прочтение. Притом «доказательства недоказуемого» – очень емкое определение иронической рациональности Слуцкого и его поэтики, которая смотрит на быт сквозь дальнозоркие очки бытия[298]. «Недоказуемое» – это вторжение святости в историю, какой бы она ни была. Формулировка «веские доказательства» у Сатуновского поразительна, ведь метафизика Слуцкого основана на работе с «числами и фактами» Тем самым он признаёт нюансированность и внутреннюю парадоксальность позиции Слуцкого.
Кулаков абсолютно прав, когда говорит, что Слуцкий, как и Сатуновский с его прозаизмами, выступает в своих стихотворениях в роли учителя, который «знал, что такое хорошо и что такое плохо, о чем и писал – чем дальше, тем больше» [Кулаков 1993]. У Сатуновского присутствует ощущение нравственного релятивизма; его чувство нравственной правоты и заслуженного благословения свыше недолговечно и преходяще («Я хорошо, я плохо жил…») [Сатуновский 1994: 99]. «Сознательное стихотворение» Слуцкого не поддается подобному подходу. Действительно, ведь его творчество, священное писание его мучительной эпохи, – это этический документ, но для него понятия «хорошо» и «плохо» навечно и очень сложно сплетены с историей. Отношения между ними представляются ему глубинно неразрешимыми. Слуцкий, в отличие от Сатуновского поставивший свое творчество и слово в центр официальной советской жизни, ощущает это противоречие на собственной шкуре. В стихотворении «Черным черное именую. Белым – белоe…» он отмечает этот мучительный парадокс:
Черным черное именую. Белым – белоe.
Что черно – чернo. Что бело – бело.
Никому никаких уступок не делаю,
Не желаю путать добро и зло…
Между тем весь мир написан смешанными
Красками. И устойчива эта смесь.
И уже начинают считать помешанными
Тех, кто требует, чтоб одноцветен был весь.
И, наверно, правильнее и моральнее
Всех цветов, колеров и оттенков марание,
Свалка, судорога, хоровод всех цветов.
Только я его оценить не готов
[Слуцкий 1990b: 296].
Здесь Слуцкий предстает в самой уязвимой своей ипостаси, показывая путь художника – наследника священной традиции в мире извращенных, растоптанных или попросту выродившихся традиций. Он «оценить не готов» нравственную пестроту мира со всей ее мерзостью и грязью, однако позволяет собственному стиху впитывать ее и переосмыслять именно потому, что у стиха тоже есть нравственный вес. Его герменевтика (ухабистые пути из «Слепцов»), эстетика трансплантации («Я правду вместе с кривдою приемлю – / Да как их разделить и расщепить») и неопределенность самой Библии запускают и подпитывают этот процесс, позволяя Слуцкому оставаться солью – эхо библейских заповедей – на многоцветном просторе его поэтической и исторической земли. Наконец, заповедь, которую необходимо помнить, дополняет его слово библейским этическим компонентом и обещанием милости, сколь бы неуловимой она ни была. Еще раз, формулировка «доказательства недоказуемого» очень уместна: с одной стороны, она подчеркивает, как сложно сохранять этичность поэзии в советском контексте и иных контекстах ХХ века, а с другой – приходит к неведомому через конкретную и регламентирующую эстетику. Комментарий Сатуновского к стихотворению Слуцкого «Романы из школьной программы…» – тоже размышление об этической дилемме, которую он связывает с положением поэта-еврея в русском пространстве.
3
Приведенное ниже стихотворение Сатуновский датирует 11 ноября 1963 года, между первым и вторым своими текстами о Слуцком:
Мой язык славянский – русский,
мой народ смоленский, курский,
тульский, пензенский, великолуцкий.
Руки скрутят зá спину,
повалят навзничь,
поллитровкой голову провалят —
ничего другого
я не жду от своего
народа
[Сатуновский 1994: 60].
Стихотворение глубоко парадоксально. С одной стороны, поэт заявляет о почти парадигматической связи между собой, евреем, и русской историей и культурой (что интересно, Кулаков называет его «русским поэтом еврейской крови»),