Обрученные - Алессандро Мандзони
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Безымённый был поражён этой пламенной речью, этими словами, которые так определённо отвечали тому, чего он сам ещё не сказал, что он ещё не вполне решился сказать. Взволнованный и смущённый, он хранил молчание.
— Так как же это? — с ещё большей теплотой продолжал Федериго. — У вас есть для меня добрая весть, а вы так долго заставляете меня томиться?
— У меня — добрая весть? У меня в душе ад — откуда же взять мне добрую весть? Скажите же, если знаете, что это за добрая весть, которую вы ждёте от такого человека, как я.
— А та, что бог коснулся сердца вашего и хочет обратить вас к себе, — спокойно отвечал кардинал.
— Бог! Бог! Если б увидеть его! Если б услышать! Где он, этот бог?
— Вы меня спрашиваете об этом? Вы? Да кто же к нему ближе вас? Разве не чувствуете вы его в своём сердце, которого он коснулся и потряс, взволновал его, не даёт ему покоя и в то же время влечёт вас к себе, дав вам проблеск надежды на примирение, на утешение, беспредельное, полное утешение, лишь только вы познаете господа, станете его исповедовать, будете молиться ему.
— Да, правда, что-то томит меня, вот здесь словно гложет. Но бог? Если это бог, такой, как о нём говорят, зачем я ему?
В словах этих звучало безнадёжное отчаяние. Но Федериго отвечал на них торжественным тоном, словно по наитию свыше:
— Зачем вы ему? Что ему делать с вами? Вы — знамение его могущества и его благости. Никто больше вас не может послужить к прославлению его! Весь мир давно уже вопиёт против вас, тысячи и тысячи голосов проклинают поступки ваши. — Безымённый вздрогнул и на мгновение был поражён, услышав столь непривычные для себя речи, а ещё более он был потрясён тем, что не испытывал при этом никакого гнева, а, наоборот, даже некоторое облегчение. — Но разве это во славу божию? — продолжал Федериго. — Ведь всё это — голоса ужаса, голоса себялюбия, пожалуй, даже и голоса справедливости, но ведь это справедливость такая ничтожная, такая понятная! Быть может, среди них раздаются, к сожалению, даже голоса зависти к этому вашему злосчастному могуществу, к этой — до нынешнего дня — столь печальной стойкости вашего духа. Но когда вы сами восстанете, чтобы осудить свою жизнь и произнести себе приговор, о, тогда, тогда прославится имя господне! А вы ещё спрашиваете, зачем вы ему? Пути господни неисповедимы!.. Разве я, слабый человек, могу знать, на что вы понадобитесь вседержителю? Куда направит он могучую вашу волю, непоколебимую твёрдость, когда он наполнит, воспламенит вас любовью, надеждой, раскаянием? Кто вы такой, — грешный человек, — если считаете, что могли безнаказанно задумывать и свершать великие злодеяния, а бог не может вернуть вас на путь истинный? На что вы нужны богу, спрашиваете вы? А даровать вам прощение? А спасти вас? А совершить через вас дело искупления? Это ли не славные и достойные его дела? Подумайте только: если я, ничтожный, жалкий человек и всё же столь преисполненный собой, если я, каков я есть, так сокрушаюсь сейчас о вашем спасении, что рад бы отдать за него — господь тому свидетель! — весь остаток дней моих, — подумайте, как же велика должна быть благость того, кто внушает мне милосердие к вам, столь несовершенное, но столь животворящее; как любит вас, как печётся о вас тот, кто повелевает мной и внушает любовь к вам, снедающую меня.
По мере того как слова эти слетали с уст кардинала, всё лицо его, взгляд, все движения подкрепляли их смысл. Лицо слушавшего его, искажённое судорогами, вначале выразило изумление и внимание, потом на нём отразились более глубокие и менее тревожные переживания. Глаза, с детских лет не знавшие слёз, увлажнились. Когда кардинал умолк, Безымённый закрыл лицо руками и разразился безудержными рыданиями, которые были как бы последним и самым ясным ответом.
— Боже великий и милостивый! — воскликнул Федериго, поднимая глаза и руки к небесам. — Что сделал я, раб недостойный, пастырь дремлющий? за что призвал ты меня на этот пир благости твоей? за что сделал меня достойным присутствовать при столь радостном чуде! — С этими словами он протянул Безымённому руку.
— Нет! — воскликнул тот. — Нет! Подальше, подальше от меня! Не грязните эту руку, невинную и милосердную. Вы не знаете всего, что сделала рука, которую вы хотите пожать.
— Позвольте мне, — сказал Федериго, порывисто беря за руку Безымённого, — позвольте мне пожать эту руку, которая загладит столько ошибок, расточит столько благодеяний, облегчит столько страданий и, обезоруженная, смиренно и покорно протянется к своим врагам!
— Это уж слишком! — рыдая, произнёс Безымённый. — Оставьте меня, монсиньор! Добрый Федериго, оставьте меня! Толпа народа ждёт вас. Столько добрых, невинных душ, столько людей, пришедших издалека, чтобы хоть раз взглянуть на вас, услышать вас. А вы задерживаетесь… и ради кого же!
— Оставим девяносто девять овец, — отвечал кардинал, — они в безопасности пасутся на горе, — я же хочу быть с той, которая заблудилась. Эти души, быть может, сейчас гораздо больше радуются, чем если бы им пришлось видеть своего ничтожного епископа. Быть может, всевышний, сотворивший над вами чудо милосердия, наполняет их радостью, причина которой им ещё непонятна. Быть может, эти люди, сами того не зная, пребывают в единении с нами; быть может, дух святой пробудил в их сердцах неясное чувство любви к вам, и они возносят за вас молитву, которой он внимает, внушая им милосердие к вам, неизвестному ещё им человеку.
С этими словами он обнял Безымённого; тот, сделав попытку уклониться, на мгновение задумался, но потом уступил, словно покорённый этим великодушным порывом, и тоже обнял кардинала, скрыв на его плече своё взволнованное, изменившееся лицо. Горячие слёзы падали на незапятнанную мантию кардинала, и безгрешные руки Федериго с любовью обнимали этого человека, прикасаясь к его куртке, на которой он обычно носил оружие насилия и предательства.
Высвобождаясь из объятий, Безымённый снова закрыл глаза рукой и, подняв вместе с тем лицо, воскликнул:
— Боже истинно великий! Боже истинно милосердный! Теперь я узнаю себя, понимаю, кто я; грехи мои стоят предо мною; я противен самому себе — и всё же, всё же я испытываю облегчение, радость, да, радость, какой не испытал за всю свою ужасную жизнь!
— Это облегчение, — сказал Федериго, — ниспосланное вам богом, чтобы обратить вас к себе, воодушевить вас на бесповоротное вступление в новую жизнь, где вам предстоит столько разрушить, столько исправить, столько пролить слёз.
— О я несчастный, — воскликнул синьор, — сколько, сколько… такого, что мне остаётся только оплакивать! Но зато есть и только что затеянные дела, которые я могу если не уничтожить, то оборвать в самом начале, — и есть одно такое, которое я могу оборвать сию же минуту, расстроить, предотвратить.
Федериго со вниманием стал слушать, и Безымённый рассказал вкратце с омерзением, пожалуй, ещё более сильным, чем это сделали мы, всю историю насилия, учинённого над Лючией, все страхи и страдания бедняжки; как она умоляла и какое смятение мольбы эти вызвали в нём, и что она всё ещё находится у него в замке.
— Так не будем же терять времени, — воскликнул Федериго, охваченный состраданием и желанием помочь несчастной. — Счастливый вы! Это для вас залог прощения. Бог сделал вас орудием спасения той, для которой вы хотели стать орудием гибели. Да благословит вас бог! Бог уже благословил вас! Вы знаете, откуда родом бедная наша страдалица?
Безымённый назвал деревню Лючии.
— Это неподалёку отсюда, — сказал кардинал, — хвала господу, и возможно… — С этими словами он быстро подошёл к столу и позвонил в колокольчик. Немедленно вошёл с озабоченным видом капеллан и сразу посмотрел на Безымённого. Он увидел изменившееся лицо, глаза, покрасневшие от слёз, и, переведя взгляд на кардинала, подметил на его лице, под неизменной сдержанностью, выражение особой серьёзной радости и какой-то почти нетерпеливой озабоченности. Капеллан застыл, готовый разинуть рот от изумления, если б кардинал не вывел его из этого созерцательного состояния, спросив, нет ли среди собравшихся курато из ***.
— Он здесь, монсиньор, — отвечал капеллан.
— Позовите его сейчас же сюда, — сказал Федериго, — и вместе с ним местного курато.
Капеллан вышел и направился в комнату, где собралось духовенство. Все взоры обратились к нему. А он, так и оставшись с разинутым ртом, с лицом, всё ещё полным изумления, произнёс, размахивая руками:
— Синьоры, синьоры! Наес mutatio dexterae Excels![130] — С минуту он стоял молча. Потом, переходя сразу на деловой тон, прибавил: — Его высокопреосвященство требует местного синьора курато и курато из ***.
Названный тут же выступил вперёд, и в то же время из гущи толпы раздалось протяжное, изумлённое восклицание:
— Меня?
— Не вы ли синьор курато из ***? — переспросил капеллан.
— Именно так, но…