Мои печальные победы - Станислав Куняев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Совершенно невозможно понимать, что совсем ушло уменье (т. е. возможность историческая) — сочинить …та-ра-ра. Вещь славную… И также — легко, легко: «Благодарим, задумчивая Мери, Благодарим за жалобную песню…»
В XX веке легкость стала тесниться только в коротких, трехстопных, размерах, в хореях коротких, например. (Которые похожи на ритм еврейского танца — фрейликс; как пишется?..)
Теперь осталось «переговорить» м-ль де Теруань[69]. Так зову я М. Цветаеву (революционную). П. ч., пока писала вот это письмо, вижу, что впала в беспризорное противоречие с Красной Девой Монмартра — насчет Вальсингама. Кажется, дело в том, что и она пишет о «Памятнике Пушкину» — более чем о Пушкине… Она где-то (?) вопила, что Вальсингам, мол, — на «черной телеге» (вечно). (А Пушкин, мол, бессмертен, ибо — поэт…) Это — неправда. Так и надо нахамить: мол, никогда!
(Бедный, бедный — «жил на свете» — Лавлинский!)»
* * *(Это написано в ночь на 14.Х. 77 до моего звонка Вам, т. е. в большом пессимизме.)
С театра военных действий
Идет большая война…
Вы, возможно, уже отбитый мой «союзник», и мое донесенье пойдет в корзину для бумаг.
Но тот самолет, что летит в Анголу[70], покружил над моей головой и сбросил тяжелые бомбы.
Тогда и я — запрягла сани и помчалась квитаться.
Оба удара были смертоносны, но тот, кто «умер он и в люди вышел»[71] будет зализывать лысую рану в «нонешнем Париже» натуральном, а я, в лучшем случае, протяжно заболею — и с трезвым отчаяньем бессонно думаю, что статей печатать мне более не дадут.
Эта кипа черных и белых черновиков, листов не менее трех, третьи сутки лежит, как в чуме, известковой яме.
В моих бетонных стенах бывает очень страшно. В такие поры я не могу читать, а только прислушиваюсь к животной боли.
Тип, в горячности, снова, конечно, оскорбил меня — 12-го.
«Рассказывать больше нет мочи!..»
Он объявил посреднику моему, что все — вымысел (мой), что ЧИСТ передо мной («ни сном, ни духом, ни помыслом») и уверен, что я раскаюсь и извинюсь. Что «в жизни дурного слова НИКОМУ обо мне не сказал, а только создавал рекламу». (К посреднику — пришел первый.)
Что денег не возьмет, ибо: 1) оригинал все равно не имеет цены; 2) не станет отнимать у меня — «последнее», хотя и ожидает моего «взрыва»[72].
Ошибка того, кто в санях: Ганичка не выдерживает свидетелей — и падает в благородный обморок перед камином с 10 тысячами.
Но ведь я боялась, что почта — до Анголы — не поспела бы…
«Взрыв», конечно, не заржавел.
«Последнего» у меня не бывает, а есть лишь бесконечное, — и вчера я сама, без свидетелей, опустила ему в ящик эту литературную сотню. И из ближайшего автомата сказала ему: «Подите возьмите мой долг — в ящике». Эта, одна фраза стоила мне 2 коп. То есть — даром. А конверт перестал белеть в ящике (как сообщили добросовестные наблюдатели) ровно через 10 минут.
(Я очень надеюсь, что это — все, п. ч., кажется, сил остается у меня разве что на малую «перестрелку за холмом». Очень я устала. К тому ж у меня всегда хорошие, дорогие и безобманные бомбы, а он — как скунс — напускает химических газов, так что по земле ползет экзема…
Вообще ж, война — вещь хорошая. Но вот Сережа говорит, что я — только тактик оглушительный, у которого нет средств «нанять стратега». И что только с большой высоты птичьего полета я, возможно, как раз именно стратег. «Но, пока разглядят, убьют».
То есть: нужен передых.
Сотня эта — это как бы такие мои «репарации»… Ну а цель — добиться рано или поздно «от противника — безоговорочной капитуляции», то есть по-русски это так: «Переживи, переживи…».
Из-за наканунных свежайших оскорбительностей (и нового букета вранья) мне пришлось сопроводить сотню словами нежности письменной, к ней прилипшей в конверте, что, без свидетелей, у него нет причин не взять; что за «бесценность» — каждую осень (в этот день), пока живу, буду слать почтовым переводом такую же сотню.
Так оно и будет, уверяю Вас. А если умру раньше него, напишу в завещании, чтоб, когда продадут книги и прочее мое, высылали и дальше посмертную сотню — день в день. Это можно завещать Сереже.
Вы скажете, что — пижонство? Нет, это — война.
Это — оборона, как ни проигрышна она — со стороны.
Я не могу быть НИЧЕГО должна человеку, посмевшему угрожать мне административными лицами, угрожать лишить меня возможности работать. Ведь зачем мне — в таком случае жить? Да и зачем терпеть вечную низость?
Вы верите, что он «знает наизусть книгу «Метель заходит в город»[73]? Я не верю НИКАКИМ «добрым словам» лгуна. Завистника. Шулера. (И т. д.)
Он «любит Ахматову»?
Да он бы куска хлеба ей — живой (тогда) — не подал!
Мне попался журнал «Знамя» за 46-й год. В передовой, редакционной статье — РАЗЪЯСНЕНИИ «Постановления по журналам «Звезда» и «Ленинград», пишется:
«…между тем, замалчиваются такие талантливые советские поэты, как: Александр Межиров…».
Какая свирепая участь — быть жалостно противопоставляемым убиваемому! Отчего же не волочь эту участь — любою ценой, хоть по трупам?
Отчего ж — не знать наизусть Ахматову? Не любить?! Из некрещеных крестится только мелкий бес. (Кажется, уж говорила?)
Стасик, я ничего не прошу.
Я — наоборот — скажу Вам: держитесь!
П. ч. жить — очень больно.
Ваша Т. Глушкова
Киплинга передам Вам вскоре (как отлежусь). Обратите внимание там на рефрен (в романе): «она приобрела заслугу», «он хочет приобрести заслугу» и т. д. — прямота и наивность сведений о добре. (Как жалко, что эта книга всуе принадлежит «благородному и бедному литератору».)
Мне очень грустно. Я делала (т. е. терпела) все, что могла. Но я не могу сделать из него человека или хотя бы «мужчину»! Вот и остается «поэтом, которого… не вырубишь топором».
* * *«16 октября 1977 г.
Ох, Стасик, до меня, до опилок[74] моих, наконец дошло! (Трудно переключиться сразу на земноводную эту Лангусту![75] — после, после соображений, как увязать одну мысль Блока — с забытой «опилкой» одною моей…) Вот теперь — что по сердцебиенью нахлынувшему опознала — дошло…
Вот текст этого когтя, вымазанного смолою, полностью (я в лихорадке, читая по телефону, какие-то скобки не разобрала, опустила); со всеми знаками препинания:
«Дорогая Татьяна,
я понимаю, громоотводы и амортизаторы необходимы. Надо было на ком-то сорвать все, в чем я не виноват. Однако выбрать надо было меня. Правильно выбрали, безошибочно, как многоопытный комиссар собственной безопасности (злом на зло я, действительно, никогда не отвечал и не отвечу). Но я люблю Вас и хотел бы, чтобы Вы заботились о своей безопасности в другом и по-другому.
Это у Вас пройдет.
М. 6., Вы еще раньше решите написать мне. Тогда попросите, пожалуйста, Валентину[76] передать письмо из рук в руки. Я вернусь в последних числах октября.
Ваш (подпись) 12.Х.77».
Тут — прежняя смесь: трусости и угроз. (И это «приглашение к переписке» — и боязнь, что письмо пропадет или будет кем-то прочитано без него, что ему боязно…)
Вот что такое «многоопытный комиссар собственной безопасности» — видимо:
1) первое мое письмо (к-е Вы читали) есть, конечно, только срывание абстрактной моей ярости; он не принимает его на свой счет и даже, как «великий гуманист» понимает и прощает («Это у Вас пройдет». Он и по телефону, и по-всякому это твердил);
2) «правильно», с «многоопытностью» я «выбрала» громоотвод («безошибочно»), т. к. не раз его оскорбляла (по столь же абстрактным, стихийным причинам), а он ни разу на меня не доносил («злом на зло я, действительно, никогда не отвечал и не отвечу»); я — многоопытна, то есть — в знании его полной безопасности для меня;
3) но есть вещи (люди) для меня действительно ОПАСНЫЕ, и он, любя меня, меня предостерегает: он «хотел бы», из любви этой самой, чтобы я «заботилась о себе в другом и по-другому» (о своей «безопасности»).
Эта речь — только о В А С.
Он чует или учуял (чутье у него, в самом деле, и вообще песье), что я могу прибегнуть или прибегла уже к Вам.
И вот он «предостерегает» меня, как старый, верный, жертвенный друг, в чьей безобидности и доброте я «многоопытно» уверена, множество раз уверялась…
Вот и вся МУДРОСТЬ!
Все это совершенно соответствует тому, что я говорила и писала Вам вчера, на тех листках… Той очень, издавна проводимой им политике РАСКОЛА.
За сим — непременно! — он должен будет сообщить Вам, что я — Ваш враг (что Вы — «змею», «пантеру» и прочую хищную пушнину «на груди пригреваете»; ну, и понесет — по всяким возможно «больным» точкам; стихи Ваши тоже непременно «оплаканы» им будут — в «пред-восхищенье» моей злобной, поэтоненавистнической «нападки», ну сами понимаете: все, что он наплетет, я предвидеть не могу; но это будет и всякое «бабье лепетанье», и вопль «Гоголя» о России, и кровавый скрежет любви его к Вам, вообще — ко всей ЧУЖОЙ поэзии, ибо он — человек Божий, Алексей,