Мои печальные победы - Станислав Куняев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они и Христа молча ненавидят за то, что он, вождь бедноты, был как никто способен к самопожертвованию. Обо всей нынешней мировой тусовке очень точно сказал в начале 90-х годов великий русский композитор Георгий Васильевич Свиридов:
«Наше время вообще характерно небывалой, неслыханной ранее концентрацией власти в руках совершенно заурядных людей. В их руках находятся целые страны, их власть чудовищна. В руках этих клерков, бюрократов, ничтожных марионеток, избранных ареопагом мировой финансовой власти, и бомбы, и смертоносные бактерии, и газеты, и медицина, и, наконец, воздух, вода, хлеб…
Недиктаторской власти теперь вообще нет. Она лишь чуть-чуть замаскирована театральным механизмом выборов, «свободой» абсолютно несвободной печати. Все эти марионетки — ставленники концерна богачей — отравлены ядом властолюбия. За «место в истории» мать родную продадут. Народ предадут, от Бога откажутся»…
2000–2006 гг.
II
ЧЕРНЫЕ РОЗЫ ГЕФСИМАНСКОГО САДА
«Без копирки я пишу только Вам
(Т. Глушкова, из письма).Время от времени, перебирая свой архив, я каждый раз задумывался: а стоит ли печатать свою переписку с Татьяной Михайловной Глушковой? Неестественный финал наших дружеских отношений, завершившихся к середине 90-х годов прошлого века полным разрывом, всякий раз мешал мне осуществить это намерение.
Но время идет, и в который раз перелистав эту «особую папку», я окончательно решил: письма надо печатать. Слишком много в этой эпистолярной драме блистательных прозрений и пророчеств с ее стороны, глубоких и неожиданных оценок Пушкина и Гоголя, Блока и Белинского, Заболоцкого и Шагала. А если еще вспомнить размышления о Моцарте и Сальери, о Ницше и Константине Леонтьеве! А что уж говорить о беспощадных и точных характеристиках еще живущих (или недавно живших) участников литературной распри 60—90-х годов, предавших родину вместе с ее историей, с Пушкиным, с русской поэзией, сменивших и кожу и душу. Как никто другой во внешне благополучные времена она, подобно Кассандре, прозревала их низменное будущее.
Но надо быть справедливым: в то же время ее письма изобилуют утомительными бытовыми подробностями текущей литературной жизни, язвительными и часто несправедливыми оценками и приговорами в отношении друзей и соратников. Насколько точна и проницательна была она, когда писала о врагах России, настолько же слепо и желчно было ее перо, когда Глушкова размышляла о писателях-патриотах. И эта закономерность — жестокий урок всем нам. Любая спорная мысль, любая оговорка, любое сомнение каждого из нас, противоречащее ее взглядам, вызывали у нее не просто обиду, но неистовый гнев. Особенно эта черта ее натуры обнажилась к концу жизни, когда Глушкова с восхитительным высокомерием поставила себя среди бывших единомышленников в положение изгоя и не жалела ни чувств, ни слов, чтобы заклеймить их.
Поистине она писала о них не чернилами, а, по ее собственным словам, соком «черных роз Гефсиманского сада». Там, где нет любви — нет полной истины.
Становясь на эти трагические котурны, она застывала в своей гордыне, чувствуя себя единственной хранительницей моцартианства в русской литературе, ну, в крайнем случае, наследницей ахматовской судьбы; и это убеждение давало темную силу ее неправедному гневу:
«Для укрепления духа вспоминаю судьбу Ахматовой. Сколько лет ее не печатали? …большой опыт непечатания был у меня и в советское время».
Впрочем, надо сделать одну оговорку: стоило кому-то из ее «жертв» покаяться перед ней, признать полную правоту ее обвинений, склонить голову, признав себя побежденным, — и Глушкова тут же меняла гнев на милость, возрождала все безнадежно разорванные, казалось бы, до конца жизни связи и как ни в чем не бывало снова допускала в свою свиту вчерашнего отступника. Это подтверждало мои догадки о том, что ее вражда, или, как она любила говорить, «распря» с кем бы то ни было, в глубине всегда скрывала не только мировоззренческие, а чисто личные причины, что естественно для женской природы.
Однако надеюсь, что умный читатель сумеет отделить зерна от плевел, эгоистическую, капризную «женскую» ноту от многих истинных прозрений. Я в свое время печатно объяснился с нею еще при жизни в мемуарной главе «Волк и муравей». Мы тогда обменялись тяжелейшими взаимными ударами и обвинениями на ратном поле, предоставленном нам и «Молодой гвардией», и газетой «Завтра». Но должен признать, что эта распря даже в малой мере не отражала всего объема плодотворных мыслей и чувств, который был заложен в нашей двадцатилетней переписке, начатой Глушковой еще в 1976 году.
Кое-что важное из нашего эпистолярного наследия потеряно и, может быть, утрачено безвозвратно. Но то, что осталось — должно быть прочитано и осмыслено. Хотя бы потому, что она была страстным творцом, создателем «образа жизни в письмах», и эти письма не менее глубоки и замечательны, нежели ее лучшие статьи. Она их писала не только мне одному… И нам надо сделать все, чтобы началась посмертная жизнь этого своеобразного наследия…
Вот почему я перешагиваю через все наши прошлые распри, вспоминая умиротворяющие слова пушкинского летописца Пимена:
«На старости я сызнова живу. Грядущее проходит предо мною…».
Ее письма (впрочем, как и всякие другие, вводимые в литературный обиход) требуют немалых комментариев. Я попытаюсь обойтись лишь самыми скупыми и необходимыми из них…
* * *С первого письма, полученного мною в декабре 1976 года, начались наши взаимоотношения.
В начале письма речь идет о том, что давний приятель Татьяны Михайловны И. Мазнин вступился за ее литературную репутацию и личную честь, на которую посягнул в каких-то своих высказываниях некий ничтожный стихотворец В. Савельев, память о котором если еще и жива, то лишь потому, что 19 августа 1991 года он, опередив всех будущих ренегатов, сделал заявление в «Комсомольской правде» о поддержке руководством Союза писателей «путчистов» из ГКЧП… С этого начался разгром Союза писателей хунтой Евтушенко и Черниченко… Но случилось это много позже, а в 1976 году дело, как мне помнится, дошло чуть ли не до рыцарского рукоприкладства со стороны Мазнина.
Савельев, спровоцировавший скандал, побежал жаловаться в секретариат Московской писательской организации, где я только начал работать. Глушкова написала мне письмо с просьбой защитить своего друга. Я, как мог, эту распрю уладил, но жалею сейчас, что, получив ниже публикуемое письмо, не обратил внимания на то, как Татьяна Михайловна относится к своему другу и к самой сущности дружеских отношений: «он поклонялся каждой мысли моей», «он был мне другом, просто другом, несчастным другом, замученным мною», «это вспышки черных роз Гефсиманского сада, — как в таких случаях «адской верности» говорю я», — «бунт» от безмерной слабости…».
Если бы я тогда внимательно вчитался в эти слова, в их своевольную и высокомерную ноту, если бы понял, что именно так заканчиваются все отношения Т. М. с друзьями и подругами, то, конечно, помогая этой умной и талантливой женщине во всех литературных и житейских делах, никогда бы не допустил той опасной степени сближения, которое привело впоследствии к взаимному отчуждению и полному разрыву. Но я не разгадал ее невольного предупреждения о «черных розах Гефсиманского сада», о чем сожалею до сих пор.
Вторая половина письма — существеннее. В ней изложены взгляды Т. М. Глушковой на русско-еврейский вопрос, а также ее впечатления о нескольких моих статьях. С некоторыми мыслями ее интеллектуально-кокетливого письма я не согласился и ответил ей. Ответ свой также привожу здесь целиком.
«20 декабря 1976 г.
Дорогой Стасик!
Я вряд ли могу совершенно защитить несостоявшихся мужчин!
Я скорблю, когда, красуясь передо мною, они принимаются защищать мою — неугрожаемую — честь, п. ч. у меня есть собственные («тайн не выдаю своих»!) средства защиты, хотя не всегда — немедленные.
Тот, что нынче — обвиняемый, административно-судимый, — был, ВОПРЕКИ всем видимостям и слышимостям, просто другом моим давним (как и — еще давнее — Сережиным[47]), и ничего, кроме робкой почтительности, у него ко мне не бывало. Он поклонялся каждой мысли моей (литературной) и работе (и подбирал для меня журналы и книги, и подыскивал мне мелкие заработки, когда я нищала) — и за все это, в конце концов, сам не заметил, как тайно возненавидел меня.
Два его поступка надрывных — о которых Вы знаете — это знак, это вспышка черных роз (масличного) Гефсиманского сада, как в таких случаях «адской верности» говорю я. Это дичь високосного года; тайные тяготы его (не моей!) жизни, «бунт» от безмерной слабости.