Русский канон. Книги XX века - Игорь Сухих
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ответить на вопрос: «Кто же он?» – позволяют прежде всего литературные зеркала.
В романе густо представлен литературный быт: салоны, споры, чтения, собрания (изображенные с юмором, напоминающим Ильфа с Петровым и Булгакова). Писателей, критиков, вторичных жанров в «Даре» не меньше, чем зеркал.
Пишет стихи и дневник несчастный самоубийца Яша Чернышевский. Пересказываются литературные замыслы «самого» Чернышевского и воспроизводится посвященный ему сонет «безвестного поэта». Мелькают блистательные строки молчаливого и загадочного Кончеева. Цитируются философская трагедия Германа Ивановича Буша, его не менее нелепый роман, а также «сочувственно встреченная эмигрантской критикой» «Седина» Ширина. Приводятся фрагменты псевдомемуаров Сухощокова о старом Пушкине и философского трактата не менее призрачного Делаланда. Пародируются – с прямым указанием на объекты – А. Белый и Г. Чулков. Излагается стихами («чтобы не было так скучно») Марксово «Святое семейство». Эмигрантская критика, конечно, тоже тут: невежда Валентин Линев (Варшава), язва Христофор Мортус (Париж), «ученый малый, но педант», профессор Анучин (Прага), рецензенты монархические и «большевизанствующие» (портреты Набокова условны, злы, но зеркально, типологически узнаваемы).
И все это на поверхности, на виду. В глубине же – густой бульон скрытых цитат, пародийных и серьезных намеков, реминисценций, которые с азартом разгадывают сегодняшние Кончеевы, Мортусы и Анучины.
Самым длинным литературный шлейфом, естественно, снабжен центральный персонаж.
В первой главе он перечитывает и комментирует только что вышедшую книгу стихов, сочиняет стихи новые, прикидывает, какой получилась бы повесть (роман) о юноше-самоубийце. Герой отказывается от замысла – но Набоков-автор эту новеллу все-таки сочиняет и оставляет в тексте («я никогда им не был»).
Во второй главе Федор работает над книгой об отце. Она опять-таки оставлена номинальным автором, но дописана, рассказана автором «Дара».
В третьей главе подробно рассказано об истории поэтических увлечений и опытов героя, сочиняются новые стихи, обращенные к Зине Мерц, и начинается работа над книгой о Чернышевском.
Четвертая глава – наконец-то чистый «роман в романе». «Жизнь Чернышевского» становится первым завершенным прозаическим опытом Федора.
В пятой главе перо Годунова-Чердынцева отдыхает. Он сочиняет лишь письмо к матери. А в остальное время – просто живет: читает рецензии, участвует в похоронах и литературном собрании, проводит день на озере, видит сны, встречается с любимой, мечтает о новой книге или даже книгах, которые ждут, зреют, просятся наружу.
Функции этих текстов в тексте многообразны. Набоков выстраивает свою иерархию литературных ценностей («Не трогайте Пушкина: это золотой фонд нашей литературы»; «Обратное превращение Бедлама в Вифлеем – вот вам Достоевский»). Он сводит счеты с литературными противниками (в Христофоре Мортусе сразу угадали злую пародию на Г. Адамовича). Он виртуозно имитирует литературную неумелость, фольклорную простоту, мемуарную обстоятельность, критическое хамство, философскую эзотерику.
«Дар» – редкая даже для автора «Дара» энциклопедия жанров, микрожанров и псевдожанров. Причем – необходимо отметить особо – включающая автокритику собственного стиля.
Во фрагменте из романа «Седина», автор которого, писатель Ширин, был «слеп, как Мильтон, глух, как Бетховен, и глуп, как бетон» видят (А. Долинин) пародию на монтажную прозу с широким кругом адресатов – от Шкловского, Пильняка и Маяковского до Ю. Анненкова и В. Яновского. Однако по тому же монтажному принципу – с мгновенной переброской действия, столкновением разноплановых деталей – строится один из немногочисленных выходов повествования в историческое пространство: «Меж тем, ничто не остановилось после Яшиной смерти, и происходило много интересного, в России наблюдалось распространение абортов и возрождение дачников, в Англии были какие-то забастовки, кое-как скончался Ленин, умерли Дузе, Пуччини, Франс, на вершине Эвереста погибли Ирвинг и Маллори, а старик Долгорукий, в кожаных лаптях, ходил в Россию смотреть на белую гречу, между тем как в Берлине появились, чтобы вскоре исчезнуть опять, наемные циклонетки, и первый дирижабль медленно перешагнул океан, и много писалось о Куэ, Чан-Солине, Тутанхамоне…»
В конце этого монтажного проброса подробно, крупным планом будет пересказана история нелепой гибели, случайного убийства трехлетнего мальчика (достоевская «слезинка ребенка»). Имя Достоевского появится и сразу после пародийного фрагмента из романа «Седина». Так что подозрительная близость псевдонима Набокова и фамилии шепелявого «литератора-середняка» (Сирин-Ширин) явно умышленна.
Однако естественную монтажность и случайность жизни неспособный что-либо именовать Ширин запирает в клетку унылого лейтмотива, ходячего шаблона: «Господи, отче?.. – Господи, отчего?.. – Господи, отчего Вы дозволяете все это?» (Гумилев, рассказывают, шутливо приказывал жене убить его своей рукой, если ему вдруг вздумается «пасти народы».) Сделав прокол из преображенного мира романа в историческое время, Набоков – через двести с лишним страниц – зажигает на этом пути предупредительный красный огонек: дальше нельзя, там модная пошлость, расхожий прием.
Уже отмечено (С. Давыдовым), что роман героя с русской литературой воспроизводит основные этапы ее развития: пушкинская поэзия – проза («Путешествие в Арзрум») – Гоголь – шестидесятые годы («Жизнь Чернышевского») – Серебряный век. Но эта историческая хронология должна быть соотнесена с календарем романа. Состоявшиеся и несостоявшиеся замыслы Федора – система поставленных под разными углами зеркал, отражающих сюжет его жизни, сияющий пунктир развития дара.
Книга стихов о детстве – первая проба пера. Из пятидесяти двенадцатистиший воображаемой книги в романе в той или иной степени приведены восемнадцать, в том числе восемь – полностью. Через много лет Набоков опубликовал их в своем сборнике, тем самым «присвоив», авторизовав тексты Федора.
Сам сплошной четырехстопный ямб сборника кажется цитатой из пушкинской эпохи. Но замысел книги – в ее принципиальной вневременности. «Автор… стремился обобщить воспоминания, преимущественно отбирая черты, так или иначе свойственные всякому удавшемуся детству», – сказано в рецензии воображаемого критика (это, собственно, взгляд поэта на самого себя).
Удавшееся детство оказывается внеисторично. Оно состоит из смены зимы и лета, катания на санках и велосипеде, игр, снега, солнца, сквозных берез, бабочек, чистых цветов – белизны, желтизны и синевы. Самые драматические события здесь – визит к зубному врачу и «рождественская скарлатина или пасхальный дифтерит» (даже болезни – праздничные). Часы идут (в доме появляется часовщик, чтобы завести их), меняются времена года, но время стоит неподвижно.
И вдруг детство кончается. «Одни картины да киоты в тот год остались на местах, когда мы выросли, и что-то случилось с домом: второпях все комнаты между собою менялись мебелью своей – шкапами, ширмами, толпою неповоротливых вещей». Задвигались вещи, мяч, описанный в первом стихотворении, прикатился в последнее. Композиционное кольцо подчеркивает финальную тематическую точку: таинственные «трепещущая темнота и неприступная тахта» сменяются прозаическим «обнажившимся полом».
Стихи в первой главе «Дара» не предоставлены самим себе. Они помещены в оправу воображаемой критической статьи, которая на самом деле оказывается вторым, уже прозаическим описанием удавшегося детства. В самом начале романа Набоков демонстрирует важнейший для структуры книги принцип преодоления барьеров, размывания границ. Границы между стихом и прозой, прошлым и настоящим преодолеваются легко, мгновенно, в одном предложении. «Сборник открывался стихотворением “Пропавший мяч”, – и начинал накрапывать дождик. Тяжелый облачный вечер, один из тех, которые так к лицу нашим северным елям, сгустился вокруг дома».
В конце этой главы, как и потом в третьей и даже пятой, Федор еще сочиняет стихи. Набокову удается продемонстрировать, схватить процесс лирического творчества, вылавливания темы и рифмы буквально из воздуха путем «опасного для жизни воодушевления и вслушивания».
«Улица была отзывчива и совершенно пуста. Высоко над ней, на поперечных проволоках, висело по млечно-белому фонарю; под ближайшим из них колебался от ветра призрачный круг на сыром асфальте. И это колебание, которое как будто не имело ровно никакого отношения к Федору Константиновичу, оно-то, однако, со звенящим тамбуринным звуком, что-то столкнуло с края души, где это что-то покоилось, и уже не прежним отдаленным призывом, а полным близким рокотом прокатилось “Благодарю тебя, отчизна…”, и тотчас, обратной волной: “за злую даль благодарю…”. И снова полетело за ответом: “…тобой не признан…”. Он сам с собою говорил, шагая по несуществующей панели; ногами управляло местное сознание, а главный, и в сущности единственно важный, Федор Константинович уже заглядывал во вторую качавшуюся, за несколько саженей, строфу, которая должна была разрешиться еще неизвестной, но вместе с тем в точности обещанной гармонией».