На исходе дня - Миколас Слуцкис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я проводил Владу, потребовав, чтобы больше не глупила, не пряталась, и она, радостно кивая, обещала, на почерневшем небе зазмеилась молния. Я стоял, ожидая ливня, который смоет пыль и усталость, но на поднятые вихрем бумажки упало лишь несколько тяжелых капель.
Пестро одетая женщина с блуждающим взглядом ведет мальчика. Не ведет, тащит, как худого, нашкодившего кота, застигнутого на месте преступления Мальчишка упирается, брыкается, коричневый чулок спустился до щиколотки. Почему-то не желает он идти в больницу, хотя из успокоительных речей женщины явствует, что там ему ни уколов делать не станут, ни клизмы.
— Будешь хорошим мальчиком, подарит красивые коробочки и бутылочки! — Женщина подхватывает буяна, перетаскивает на несколько метров вперед, куда отлетела с его брыкающейся ноги стоптанная сандалия.
— А позавчера не дали! Да? Не дали!
— Не было той доброй сестрицы, она даст. Ну будь умником! Ну, пожалуйста!
— Которая ангел?
— Какой еще ангел? Слушай, кончится мое терпение… Всыплю! — Она трясет ребенка, по ее мнению, это еще не битье.
— Но ты же сама говорила, что ангел! Соседке, когда ключи заносили.
— Ладно, ангел. Только не кричи на всю улицу. — Успокаивает и снова взрывается: — В последний раз тебе говорю!
— А у ведьмы красивых бутылочек нет, а, мам?
— У какой ведьмы? Что ты несешь? — Бросив его, устремляется вперед, малец ложится на землю и ни с места. Тогда мать возвращается к сыну, старается поднять его, а он вопит:
— Ведьма, ведьма! Еще хотела глаза нам крашеными ногтями выцарапать! Зачем папу из операционной вызываем… Ведьма!
— Кто глаза царапал? Какие ногти? Может, и не следовало вызывать из операционной… Но кто знал, господи!..
— Ведьма! Сама соседке жаловалась, что ведьма! Не пойду, пусти!
Пережевываю сентиментальные детские воспоминания — а на кой черт? Разве, собравшись в больницу к отцу, вынужден буду скинуть джинсы и напялить детские штанишки? В ушах звенит от воплей, словно я все еще катаюсь по тротуару, выдумывая несуществующие ужасы, а Дангуоле Римшайте-Наримантене тащит меня, будто колючий куст шиповника выдирает из земли. Уже малышом, пусть не отдавая себе в этом отчета, чувствовал я, что не гармонируют с серым неуютом отцовской больницы кричащие туалеты матери, ее нарочитый тон, когда обращается она к персоналу, ее любопытные неугомонные глаза. Всех раздражали, а может быть, и оскорбляли ее ультрамодные, то слишком длинные, то слишком короткие юбки, преувеличенный молящий шепот или неестественные вскрики при виде красного пятнышка на халате отца. Казалось, что в эти минуты от должен был бы ограждать Дангуоле от притворного радушия своих коллег, принимая вину за ее бестактность на себя, а он, нахмуренный и строгий, просто уводил туда, где никто не пялил на Дангуоле глаз, не охал на ее шляпку с перламутровой пряжкой или на горящую в прическе яркую ленту. По запахам я понимал, что рядом котельная, прачечная или кухня. Но и здесь он оставался чужим, официальным, смотрел мимо, слушал вполуха, и Дангуоле, забью, зачем мы явились, принималась капризничать, жаловаться, что ее тут не любят, оригинальность, мол, повсюду преследуют… Не помню точно, что она плела тогда, вложил в ее уста услышанное позже, сотни раз повторенное. Подросши, наотрез отказался от обязанности сопровождать ее в больницу. Зато таял от счастья, когда удавалось уцепиться за портфель отца, каждое утро, не обращая внимания — мороз ли, ветер такой, что деревья трещат, шагавшего в определенном направлении.
…Слышу наши голоса, и смех, и как тормозит такси, и как подъезжаем мы к больнице, не теперешней, но тоже немаленькой, в окнах торчат головы в белых косынках и шапочках, много улыбающихся глаз и ртов, машущих рук; вперевалочку подкатывается толстая санитарка; халат на мне слишком длинный, она колышется от смеха и ножницами — чик-чик, подол уже не подметает пола, рукава сейчас засучим — ну, чем не доктор! Рукавов всего два, но подворачивать их бросаются сразу несколько сестер; веселые, ласковые, надушенные, они гладят, тискают гостя, он просто задыхается от запаха лекарств и духов, даже отец начинает ворчать. А я уже не маленький и, когда меня тормошат, ощущаю под халатами горячие молодые тела; сестры заваливают меня коробочками, бутылочками от лекарств, суют в рот шоколадки, гостю хорошо, немного неловко и беспокойно — да, беспокойно, потому что неподалеку нет-нет да и мелькают бледные, худые, словно маргарином намазанные, лица, а вот в упор уставились огромные глаза мальчишки чуть постарше меня. Отец отправляется в операционную, сестры по одной разбегаются кто куда, окружавший меня сверкающий экран рвется, и сквозь дыры начинают проглядывать скверно оштукатуренные стены. Оставшись один, проскользнул я вслед за большеглазым в соседнюю палату, хотя внутренний голос нашептывал: не ходи, добром это не кончится. Серый халат моего провожатого растворился меж такими же серыми застиранными халатами и исчез. С разворошенной койки смотрели на меня здоровенные парни, мало похожие на больных, один из них шлепнул картой, и все занялись игрой, оставив меня одного, правда, не совсем одного — на койке полулежал старик, откинув с живота одеяло. Мне еще не доводилось видеть такого худого человека, длинный, костлявый, шея — словно из одних перекрученных жил, голова привязана ими к плечам, как веревками, она трясется и, если бы не эти веревки, вероятно, отвалилась бы… Уставился я на эту шею и не сразу обратил внимание, что старик шарит рукой по животу, перевязанному грязными, заляпанными чем-то бинтами. Поохав не от боли — по привычке, нащупал он резиновую трубочку… Слабость подкосила мне ноги, колени подогнулись — розовая трубочка торчала… прямо из живота! «Вот она, моя ненасытная, сынок… Хочешь глянуть, как глотает? Зубы теперь хоть на рынок неси!» Вставив в трубочку воронку и придерживая ее, старик зачерпнул ложку киселя из тарелки и перелил в воронку. Я закричал и, провожаемый гоготом парней, бросился в коридор. Пол под ногами встал дыбом, в глазах извивались розовые змеи, словно с них ободрали пеструю их кожу, я заблудился в жутком лесу, не зеленом — сером, вместо замшелых стволов облезшие двери с черными номерами. К счастью, хватилась меня толстуха санитарка, сбежавшиеся сестры снова обнимали, ласкали и наперебой допытывались, буду ли врачом, когда вырасту; я, не переставая дрожать, кивал — боялся обидеть их, как бы опять не бросили одного, но в душе поклялся ни за что не становиться доктором. Еще тогда запало в сердце и сохранилось: как непрочна и тонка пленка, отделяющая светлый, веселый и беспечный мир от ужаса. Моя потрясенная душа боялась непрочной, обманчиво сверкающей завесы, которую, казалось, без усилий можно проткнуть пальцем, и одновременно с детской страстностью цеплялся я за нее. Завеса эта будет вечно мерцать и светиться, не следует только совать нос в дырочку..
Теперь подобный старик не напугал бы меня, однако, встретив на подступах к больнице Нямуните, я по-детски радуюсь и глупо улыбаюсь. Еще позавчера, когда она командовала хирургами, дивился я родственности наших душ, верилось, что могли бы мы поверять друг другу свои тайны и они наверняка оказались бы схожими, ибо все, что соединяет нас разумеется, по-разному — с доктором Наримантасом, обречено на гибель. Так объясняю я себе родственность наших душ теперь, когда она — не белоснежная фея, витающая в сероватых стенах, а куда-то торопящаяся нарядная женщина.
— В чем дело? Зачем пожаловали? — Она не сразу может сообразить, то ли застигла меня, что-то замышляющего, то ли сама застигнута. Забыла, что велела явиться на перевязку, помнит лишь одно: Наримантасу-младшему пальца в рот не клади. Вижу себя ее глазами: ворвался, потеряв голову от страха, почти невменяемый, такой что хочешь брякнет.
— Да вот палец… Палец! — И смеюсь.
Она тоже улыбается, словно удалось нам обвести вокруг пальца какого-то простофилю. Грязноватый бинт успокаивает Нямуните, но возвращаться в больницу ей не хочется.
— На перевязку? Сами видите, что я… — В ее голосе вдруг слышатся слезы, слой пудры едва прикрывает предательские полоски на щеках. — Ничего, там Алдона…
— Не везет!
— Бедный мальчик! — Она вновь неуверенно улыбается, придерживая ладонью грудь — как бы не вырвался стон. Пахнет от нее дорогими духами, как от Сальве или Зубовайте. — Ну да ладно, перевяжу! Пошли.
— С меня бутылка!
— Не люблю уличного жаргона.
— Премного благодарен, мадам, ваш покорный слуга!
Веки накрашены грубо, неумело — торопилась обезобразить себя, прежде чем капитулировать? Она поворачивается и быстро направляется обратно. Помявшись у центрального входа, спускается, постукивая каблучками, по боковому проходу во двор, где двери приемного покоя. Около них водитель «скорой» неторопливо стирает тряпкой кровь с сиденья. В прохожей молоденький звонкоголосый врач что-то кричит в телефонную трубку, сонно слоняются сестры. Когда мы входим, они оживляются и как бы ощетиниваются. Подождете, и так приткнуться негде! И Нямуните так чужаков встречала? Чья-то рука смахивает ее сумочку, повешенную на спинку стула, нагибаюсь, подхватываю и вешаю обратно. Нямуните отбирает — ведь я пациент! — и прижимает к себе локтем. Легонький костюмчик трепещет на ее груди, в вырезе видна ложбинка…