Земля обетованная - Эрих Ремарк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я решил зайти к Роберту Хиршу. Он как раз закрывал свой магазин.
— Пойдем поужинаем, — предложил он. — Под открытым небом в Нью-Йорке нигде не поешь, зато здесь первоклассные рыбные рестораны.
— Можно поесть и на улице, — сказал я. — В отеле «Сент-Мориц», у них есть такая узенькая терраска.
Хирш пренебрежительно отмахнулся.
— Разве там поужинаешь? Одни только пирожные и кофе для ностальгирующих эмигрантов. И спиртное, чтобы залить тоску по бесчисленным открытым ресторанчикам и кафе Парижа.
— А также по гестапо и французской полиции.
— Гестапо там больше нет. От этой нечисти город избавили. А тоска по Парижу, кстати, так и не проходит. Даже странно, в Париже мы тосковали по Германии, в Нью-Йорке тоскуем по Парижу, одна тоска наслаивается на другую. Интересно, каким будет следующий слой?
— Но есть эмигранты, которые вообще не знали ностальгии, ни той, ни другой.
— Эмигранты-супермены, так называемые граждане мира. Да их тоже гложет тоска, просто она у них потаенная, вытесненная и потому безымянная. — Хирш радостно засмеялся. — Мир начал снова открываться. Париж свободен, да и Франция свободна почти вся целиком, как и Бельгия. «Страстной путь» снова открыт. Брюссель освободили. Голландия вот-вот вздохнет. Уже можно снова тосковать по Европе.
— Брюссель? — переспросил я.
— Неужто ты не знал? — не поверил Хирш. — Я еще вчера в газете читал подробный репортаж о том, как его освобождали. Газета где-то тут должна быть. Да вон она.
Он шагнул в темноту магазина и вынырнул с газетой в руках.
— Потом прочтешь, — сказал он. — А сейчас мы с тобой отправимся ужинать. В «Дары моря».
— Это к омарам, распятым за клешни?
Роберт кивнул.
— К омарам, прикованным ко льду в ожидании смерти в кипятке. Помнишь, как мы в первый раз туда ходили?
— Еще бы не помнить! Улицы сверкали так, что казались мне золотыми и вымощенными надеждами.
— А теперь?
— Иначе, конечно, но и так же. Я ничего не забыл.
Хирш посмотрел на меня.
— Это большая редкость. Память — самый подлый предатель на свете. Ты счастливый человек, Людвиг.
— Сегодня я то же самое говорил кое-кому другому. Он меня за это чуть не прибил. Видно, человек и впрямь никогда не ведает своего счастья.
Мы шли к Третьей авеню. Газета с репортажем об освобождении Брюсселя жгла мне внутренний карман пиджака, как маленький костерок прямо над сердцем.
— Как поживает Кармен? — спросил я.
Хирш не ответил. Теплый ветер рыскал вокруг домов, как охотничий пес. Прачечная духота нью-йоркского лета кончилась. Ветер принес в город соленый дух моря.
— Как поживает Кармен? — повторил я свой вопрос.
— Как всегда, — ответил Хирш. — Она загадка без таинства. Кто-то хотел увезти ее в Голливуд. Я всячески уговаривал ее согласиться.
— Что?
— Это единственный способ удержать женщину. Разве ты не знал? А Мария Фиола как поживает?
— Она-то как раз в Голливуде, — сказал я. — Манекенщицей. Но она вернется. Она там не впервой.
Показались освещенные витрины «Даров моря». Распростертые на льду омары длили свою муку, ожидая неминуемой гибели в кипящей воде.
— Они тоже пищат, когда их в кипяток бросают? — спросил я. — Раки, я знаю, пищат. Потому что умирают не сразу. Панцирь, который защищает их в жизни, в момент гибели становится для них сущим проклятьем. Он только продлевает их смертные муки.
— Я вижу, для этого ресторана ты самый подходящий компаньон, — поежился Хирш. — Пожалуй, закажу-ка я сегодня с тобой на пару крабовые лапки. Они, по крайней мере, не живые. Твоя взяла.
Я уставился на черную осклизлую массу замерзающих на льду омаров.
— Это самый безмолвный крик тоски по родине, какой мне когда-либо доводилось слышать, — сказал я.
— Прекрати, Людвиг, не то нам придется ужинать в вегетарианском ресторане. Тоска по родине? Это всего лишь сантименты, если ты уехал добровольно. Неопасные, бесполезные и, в сущности, излишние. Другое дело, если тебе пришлось бежать под угрозой смерти, пыток, концлагеря, вот тогда счастье спасения через некоторое время может обернуться чем-то вроде эмоционального рака, который начинает пожирать тебя изнутри, и спастись от него может только очень осторожный, очень мужественный либо просто очень счастливый человек.
— Кто же про самого себя такое знает, — вздохнул я. Газета со статьей об освобождении Брюсселя по-прежнему прожигала мне карман.
В гостиницу я возвращался довольно рано. И вдруг понял, что у меня прорва времени. Именно прорва — то есть не такого времени, какое можно чем-то заполнить, а как бы пропасть, дыра. Это была пустота, которая при попытке ее заполнить становилась только еще пустее. Со дня отъезда Марии Фиолы от нее не было ни слуху ни духу. Я и не ждал от Марии вестей. Значительная часть моей жизни прошла без писем и без телефона, ведь у меня не было постоянного адреса. И я к этому привык — как привык не ждать от жизни ничего, кроме того, что у тебя уже есть. И все равно ощущал сейчас какую-то пустоту. Не то чтобы это была паника, страх, что Мария не вернется — я ведь знал, что с квартиры на Пятьдесят седьмой улице ей пришлось съехать, — а именно чувство пустоты, как будто чего-то недостает. Несчастлив я не был — несчастлив бываешь, когда близкий человек умирает, но не когда он уходит, пусть даже надолго, пусть навсегда. Уж этому-то я научился.
Тем временем наступила осень, а я и не заметил. Как-то сразу улетучилась прачечная духота нью-йоркского лета, прохладными и звездными стали ночи. Существование мое длилось, в газетах далеким заокеанским эхом гремела война — она шла Бог весть где, на другом краю света, в Европе, на Тихом океане, в Египте, — призрачная война, бушевавшая повсюду, только не на континенте, который умел вести ее издали, не в стране, где ты был всего лишь беспокойной тенью, которую терпели и даже одарили маленьким личным счастьем, незаслуженным и почти постыдным, нечаянным, негаданным и даже не желанным, если подумать о черной стене памяти, которая медленно расступалась передо мной, приближая меня к тому, что все эти годы скитаний держало на плаву, все больше и больше вздымаясь неотвратимостью кровавого обещания.
Я остановился под фонарем и раскрыл газету с репортажем о Брюсселе. Вообще-то я собирался прочитать ее у себя в номере, но вдруг почти испугался при мысли, что останусь с этим наедине.
Я не сразу пришел в себя и вообще вспомнил, где я. С газетного листа на меня глянула фотография, в глаза бросились знакомые названия улиц и площадей, мгновенно заполнив память звуками привычного уличного шума, словно кто-то в моем сердце выкрикивает названия и имена, как объявления на полустанке из потустороннего мира, на невзрачном, сереньком, призрачном вокзальчике, где в сумеречном зале ожидания вдруг вспыхивает электричество, заполоняя все вокруг зеленовато-белесым кладбищенским светом и гулким эхом голосов, беззвучных, но преисполненных почти непереносимой скорби. Никогда бы не поверил, что вот так, на улице, среди автомобильного шума, в свете сотен витрин можно буквально будто врасти в землю, ничего вокруг не замечая, ничего не чувствуя, только шепча онемевшими губами имена — сгинувшие, быть может, и мертвые, бесплотные имена, каждое из которых вонзалось в сознание шипами безутешной скорби, а за ней всплывали лица, бледные, горестные, но не укоризненные, и глаза, которые все вопрошали, все молили без конца — только вот о чем же, о чем? О своей жизни? О помощи? Помощи кому, как? О памяти? Памяти чьей, о ком? Или об отмщении? Я не знал, что им ответить.
Оказалось, что я стою перед витриной кожгалантереи. В витрине красовались чемоданы, во множестве расставленные и уложенные в искусные пирамиды. Я смотрел на них, будто впервые видел, вопрошая себя, откуда они появились, кто разложил их с таким искусством и тщанием, словно только в этом и есть единственный смысл существования. Кто эти люди, как они живут, где, в какой тиши и благодати обитают, в каких заводях мещанского уюта мне их найти, мне, вечному изгнаннику, заложнику собственной вины и памяти, где мне их встретить, чтобы согреть заледеневшие ладони над прирученным костер ком их блаженного неведения?
Я огляделся вокруг. Люди шли мимо, кто-то подтолкнул меня и сказал что-то. Я не понял слов. Я смотрел на чемоданы в витрине, эти символы беззаботной дорожной жизни, комфортабельных путешествий, давно забытых мною пассажирских радостей. Мои-то путешествия всегда были бегством, и кожаные чемоданы были бы в них только помехой, да и здесь, сейчас я тоже всего лишь беглец, хоть бежать дальше некуда, да и нету сил, но всегда и всюду, — в этот осенний вечер я вдруг ясно осознал — я буду бежать от самого себя, бежать оттого безумца, что поселился во мне и вопиет об отмщении, не зная иной цели, иной задачи, кроме как разрушить то, что разрушило мою жизнь. Я уклонялся от встречи с ним доколе возможно, я буду и дальше избегать этой встречи по мере сил, ибо знаю, что смогу воспользоваться его неистовством лишь однажды, в свой час, но никак не раньше, иначе он меня самого искромсает в куски. И чем шире вновь раскрывался передо мною окровавленный, истерзанный войною мир, тем неотвратимее приближался миг моей личной расплаты, погружая меня в темный мрак бессилия перед моим же деянием, о котором я знал только одно — оно неминуемо должно случиться, что бы при этом ни случилось со мной.