Свет в августе; Особняк - Уильям Фолкнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Черт возьми! — закричал Гримм, и голос его был чист и гневен, как голос молодого жреца. — Неужели все священники и старые девы в Джефферсоне стали подстилкой для этой желтопузой сволочи? — Он отшвырнул старика и кинулся дальше.
Казалось, он только и ждал, когда Игрок опять сделает им ход, — и с той же безотказной уверенностью побежал прямо на кухню, к двери, открыв огонь чуть ли не раньше, чем увидел опрокинутый набок стол, за которым скорчился в углу комнаты беглец, и на ребре стола — жарко сверкавшие руки. Гримм выпустил в стол весь магазин; потом оказалось, что все пять пробоин можно прикрыть сложенным носовым платком.
Но Игрок еще не кончил. Когда остальные вбежали на кухню, они увидели, что стол отброшен в сторону, а Гримм склонился над телом. Когда они подошли посмотреть, чем он занят, они увидели, что человек еще не умер, а когда увидели, что делает Гримм, один из них издал придушенный крик, попятился к стене и его стало рвать. Затем Гримм отскочил и отшвырнул за спину окровавленный мясницкий нож.
— Теперь ты даже в аду не будешь приставать к белым женщинам! — сказал он.
Но человек на полу не пошевелился. Он тихо лежал, в открытых глазах его выражалось только то, что он в сознании, и лишь на губах затаилась какая-то тень. Долго смотрел он на них мирным, бездонным, невыносимым взглядом. Затем его лицо и тело словно осели, сломались внутри, а из брюк, располосованных на паху и бедрах, как вздох облегчения, вырвалась отворенная черная кровь. Она вырвалась из его бледного тела, как сноп искр из поднявшейся в небо ракеты; в черном этом взрыве человек словно взмыл, чтобы вечно реять в их памяти. В какие бы мирные долины ни привела их жизнь, к каким бы тихим берегам ни прибила старость, какие бы прошлые беды и новые надежды ни пришлось читать им в зеркальных обликах своих детей — этого лица им не забыть. Оно пребудет с ними — задумчивое, покойное, стойкое лицо, не тускнеющее с годами, и не очень даже грозное, но само по себе безмятежное, торжествующее само по себе. Снова из города, чуть приглушенный стенами, долетел вопль сирены, взвился в невероятном крещендо и пропал за гранью слуха.
20Уже угасает прощально медный закатный свет: уже пустынна и готова за низкими кленами и низкой вывеской улица, обрамленная окном кабинета, как сцена.
Он помнит, как в молодости, когда он приехал в Джефферсон из семинарии, этот закатный медный свет казался почти слышимым, будто замирающий желтый обвал труб, замирающий в тишине и ожидании, откуда вскоре возникнут они. И не успевали еще смолкнуть трубы, а ему уже чудилось в воздухе зарождение грома — пока не громче шепота, слушка.
Но он никому об этом не рассказывал. Даже ей. Даже ей в те дни, когда ночами они любили друг друга, и стыда, отчуждения еще не было, и она знала, еще не успела забыть в отчуждении, тоске, а затем и безнадежности, почему он сидит перед этим окном, дожидаясь ночи, мгновения, когда ночь наступит. Даже ей, женщине. Этой женщине. Женщине (не семинарии, как прежде верилось): Страдательному и Безличному, сотворенному Богом, чтобы принять и хранить не только семя его тела, но и — духа, которое есть истина или настолько близко к истине, насколько он осмелится подойти.
В семье он был единственным ребенком. Когда он родился, отцу пошел шестой десяток, а мать уже двадцать лет тяжело болела. Со временем в нем укоренилось убеждение, что причиной этому — пища, которой ей пришлось довольствоваться в последний год Гражданской войны. Возможно, это и было причиной. Отец его не имел рабов, хотя был сыном человека, который в свое время владел рабами. Он тоже мог бы их иметь. Но хотя он родился, вырос и жил в тот век и в том краю, где иметь рабов было дешевле, чем не иметь, он не желал ни есть пищи, выращенной и приготовленной черными рабами, ни спать на постеленных ими простынях. Поэтому в войну, когда его не было дома, жена обходилась таким огородом, какой могла возделать сама или со случайной помощью соседей. А принимать от них помощь муж не разрешал ей по той причине, что она не могла ответить им услугой на услугу. «Бог подаст», — говорил он.
— Что подаст? Одуванчики и репьи?
— Тогда Он даст нам желудок, чтобы переварить их.
Он был проповедником. По воскресеньям он спозаранку уезжал из дома, но только через год отцу (это было до женитьбы сына), который был на хорошем счету в англиканской общине, хотя ни разу на памяти сына не переступил порога церкви, стало известно, куда он отлучается. Выяснилось, что сын — ему только что исполнился двадцать один год — каждое воскресенье ездит за шестнадцать миль, служить в захолустной пресвитерианской молельне. Отец посмеялся. Сын слушал этот смех, как слушал бы брань или крики: равнодушно, с холодной почтительностью, без возражений. В следующее воскресенье он опять поехал к своей пастве.
Когда началась война, сын не пошел на нее в числе первых. Но и не оказался в числе последних. Он пробыл в армии четыре года, хотя из ружья не стрелял и вместо мундира носил темный сюртук, который приобрел на свадьбу, а потом надевал, отправляясь на проповедь. В нем он и вернулся в шестьдесят пятом году, но с того дня, когда перед дверьми остановилась повозка и двое мужчин подняли его, внесли в дом и уложили на кровать, он больше не надевал сюртука. Жена спрятала его в сундук на чердаке. В сундуке он пролежал двадцать пять лет — до того дня, когда сын сына вынул его оттуда и расправил сукно, аккуратно сложенное руками, которых уже не было на свете.
Он вспоминает этот сюртук сейчас, сидя у темного окна в тихом кабинете и дожидаясь, когда отойдут сумерки, наступит ночь и загремят копыта. Медный свет уже потух; мир парит в зеленом затишье, окраской и плотностью напоминающем свет, пропущенный сквозь цветное стекло. Скоро пора будет сказать: «Теперь скоро. Скоро». «Мне тогда было восемь лет, — думает он. — Шел дождь». Ему кажется, что он и сейчас слышит запах дождя, октябрьской земли в ее печальной сырости и сундука, зевнувшего затхло, когда он поднял крышку. Затем — аккуратно сложенный сюртук. Сначала он не понимал, что это — с такой силой всколыхнулось воспоминание о руках покойной матери, трогавших эту ткань. Затем сюртук развернулся, медленно обвисая. Ему, ребенку, он показался немыслимо огромным, сшитым на великана; словно самому сукну сообщились свойства исполинских и героических теней, маячивших среди дыма, грома и порванных знамен, которые завладели его сном и явью.
Сюртук был почти неузнаваем из-за заплат. Заплаты кожаные, грубо нашитые мужчиной, заплаты из конфедератского серого сукна, выгоревшего до цвета прошлогодних листьев, и одна, от которой захолонуло сердце: синяя, темно-синяя — из мундира Соединенных Штатов. При виде этой заплаты, немого и безымянного лоскута, мальчик, рожденный осенью материнской и отцовской жизни, ребенок, чей организм уже нуждался в неусыпной заботе швейцарских часов, тихо ликовал и ужасался, а потом хворал.
Вечером, за ужином, он не мог есть. Его отец, которому уже было под шестьдесят, поднимал голову и, встретив взгляд сына, видел в нем благоговение, ужас и что-то еще. Тогда он говорил: «Что с тобой стряслось?» А ребенок не мог ответить, не мог говорить, глядел на отца, и на детском его лице было такое выражение, как будто он глядит в преисподнюю. Ночью он не мог уснуть. Оцепенелый, лежал он в своей темной постели и даже не дрожал, а его единственный живой родственник, отец, с которым мальчика разделяло такое расстояние во времени, что его нельзя было измерить даже десятилетиями, — такое, что оно лишило их даже внешнего сходства, — спал, отгороженный от него стенами, полами, потолками. На другой день ребенок снова мучился кишечными спазмами. Но он не говорил, в чем дело, — даже негритянке, которая вела хозяйство и была ему и матерью и нянькой. Постепенно силы к нему возвращались. И тогда он опять пробирался на чердак, открывал сундук, вынимал отцовскую одежду, и с ужасом и ликованием, со сладкой жутью трогая синюю заплату, спрашивал себя, убил ли отец того, из чьего мундира вырезана синяя заплата, и, еще больше ужасаясь, думал, до чего сильны и постоянны в нем жажда и боязнь узнать это. Однако на следующий же день, узнав, что отец поехал навестить одного из своих деревенских пациентов и едва ли вернется засветло, он шел на кухню и говорил негритянке: «Расскажи мне опять про деда. Сколько он убил северян?» И про это он слушал без страха. И даже без ликования: с гордостью.
Для сына же своего этот дед был бельмом на глазу. Сын ни за что бы так не сказал и не подумал; ни тому, ни другому и в голову не пришло бы пожелать себе другого отца или другого сына. Отношения у них были ровные: с сыновней стороны — бесстрастная, сухая, механическая почтительность, с отцовской — живой, открытый, грубовато-добродушный юмор, которому скорей недоставало остроумия, чем последовательности. Жизнь в их двухэтажном городском доме текла мирно, хотя в один прекрасный день сын раз и навсегда отказался есть пищу, приготовленную рабыней, которая растила его с пеленок. К неописуемому возмущению негритянки, он сам стряпал на кухне, сам подавал себе на стол и ел, сидя напротив отца, который неукоснительно и церемонно поднимал за его здоровье стакан кукурузного виски: сын и виски в рот не брал, ни разу в жизни не притронулся.