Проза о стихах - Е Эткинд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И, как климат сибирский, стал
В своей душе жесток и хладен.
Ничто меня не веселит,
Любовь и дружество мне чужды,
Печаль свинцом в душе лежит,
Ни для чего нет сердцу нужды.
Бегу, как недруг, от людей;
Я не могу снести их вида:
Их жалость о судьбе моей
Мне нестерпимая обида.
Кто брошен в дальние снега
За дело чести и отчизны,
Тому сносимей укоризны,
Чем сожаление врага.
Рассказ об удивительном совпадении будет окончен, если мы сообщим, что академик Миллер был в Якутске, где встретил Войнаровского, в 1743 году ровно за столетие до того дня, зимнего дня 1843 года, когда академик Миддендорф, совершая свое путешествие на собаках и оленях, встретился в селе Назимове с декабристом Якубовичем. В ночь на новый, 1844 год Якубович записал в своем календаре:
Вот и 43-й год кончился, 20-й год ссылки, гонения, бедности,
труда наступает. Боже! даруй мне сил выполнить долг
человека-гражданина, и мою лепту в скарб отечества принесть: не
запятнанную, не оскверненную гордостию и самостию, но выраженную
любовью и правдою. Я очень болен, мне 59 лет, раны мои
напоминают, что скоро конец, служащий началом.
Капля крови
"Много истратят задора горячего
Все над могилой моей.
Родина милая, сына лежачего
Благослови, а не бей!
Николай Некрасов,
"Угомонись, моя муза задорная...", 1876
1
"Я к цели шел колеблющимся шагом..."
Николай Некрасов,
"Умру я скоро...", 1867
Сколько ехать от Литейного, угол Бассейной, до Мойки, угол Невского? Не более четверти часа. Некрасов зябко кутался в меховую шубу, несмотря на теплый апрельский день,- великолепная пара рысаков несла его коляску, известную всему Петербургу, по набережной Невы, ежедневным его путем от дома до Английского клуба. Он любил быстроту, вернее, ненавидел расхлябанность: время уплотнил до отказа, не было "между", не было отдыха, одно находило на другое, передвижение же казалось паузой, которую надо по возможности сократить; он торопил кучера, его грызло нетерпение. Но сегодня все иначе: зачем кучер гонит? Вот уже миновали Летний сад, уже позади Марсово поле, еще несколько минут - поворот на Дворцовую площадь, оттуда на Морскую... А там медленный подъем по беломраморной лестнице Английского клуба, медлительно-торжественный обед, в конце которого он, встав, попросит разрешения произнести приветствие. Ему охотно разрешат, и он хриплым, еле слышным голосом прочтет свои двадцать строк, это займет меньше минуты, и это будет концом его жизни. Генерал Муравьев, которому посвящены эти двадцать строк, будет с брезгливым презрением искоса поглядывать на литератора - в Сибирь его давно следует отправить, следом за Чернышевским, а он тут мутит головы своим журналом и произносит лицемерные оды на торжественных обедах! Генерал Муравьев, пожалуй, ни одного слова из этих двадцати строк не услышит, он же, Некрасов, поставит крест на своем имени и своей чести. Давно ли он с тоской писал, призывая покойную мать:
Я пою тебе песнь покаяния,
Чтобы кроткие очи твои
Смыли жаркой слезою страдания
Все позорные пятна мои!..
и понимал, что хуже, страшнее мук совести нет никаких на свете:
Что враги? пусть клевещут язвительней,
Я пощады у них не прошу,
Не придумать им казни мучительней
Той, которую в сердце ношу!
("Рыцарь на час", 1860)
Но что все это по сравнению с казнью предстоящей? С той, которой он сам подвергнет себя после двадцати строк, воспевающих палача? Нет, этого делать нельзя, это непоправимо. "Назад, назад, домой!"
Кучер объехал Дворцовую площадь, повернул - но не в Морскую, а в Миллионную, и коляска снова, но теперь с другой стороны, выехала к Марсову полю. Значит, еще можно быть хозяином своей жизни, спасти себя и честь свою - в последний миг, а все же спасти... Вернуться домой, в те стены, где еще звучат голоса Добролюбова и Чернышевского, оберегающие от преступных ошибок. Можно ли? Да, но только в воображении. Ничего этого не было - он не вставал с дивана. Сейчас ночь, ночь на 16 апреля 1866 года. Ехать в Английский клуб предстоит завтра. Ехать или нет? Добролюбов в могиле, Чернышевский в Сибири - кого спросить? Уже их нет - без них он жить не может. А вот теперь спрашивает их тени, витающие в этих комнатах "Современника": верно ли он поступает?
Друзья мои, дорогие друзья, что дороже: честь или "Современник"? Я поставлен перед немыслимым, небывалым выбором: погубить ли дело моей и вашей жизни или пожертвовать честью, добрым именем? "Современник" принадлежит не мне, а всем нам - и вам, и России, а мое имя и моя честь - это достояние мое, ими я пожертвовать вправе. Или это не так, и я просто боюсь - боюсь не за журнал, а за себя? Боюсь тюрьмы и каторги? Гражданской смерти? Нищеты? Бесславия?
Неправда, он клевещет на себя: его так долго со всех сторон поносили, что и сам он поверил в ничтожность своих побуждений. За благополучие свое он боится, это, разумеется, так, но жизнь отдаст не дрогнув. Разве не доказал он этого и другим, и самому себе? Двадцать лет ведет "Современник", а сколько раз за эти годы оказывался на краю пропасти? Года два назад он в стихах памяти Добролюбова (1864) благодарил покойного друга за святую науку самоотвержения, им преподанную:
Учил ты жить для славы, для свободы,
Но более учил ты умирать.
Ему не поверят. Не только враги, но даже друзья, даже близкие сотрудники отступятся, будут презирать за ренегатство - к этому он готов, хотя нравственные страдания, предстоящие ему, страшнее физических. Ему не поверят; его поступок припишут желанию спасти себя, свои доходы, свой комфорт. Оправдаться ему будет трудно, почти невозможно - разве что перед потомством! Но отдать "Современник"?
Итак, перед ним открывалось - пока еще - два пути. Пока еще - этой ночью - у него выбор.
Он может поступить так, как уже поступил в воображении, закричав кучеру: "Назад, назад!" Редактор "Современника", старый член Английского клуба, не приедет на торжественный обед, даваемый клубом в честь генерала Муравьева. Не приедет... Это и само по себе достаточно заметно: сегодня, когда царь облек Муравьева безграничной, диктаторской властью, когда казненная Россия пресмыкается перед этим спасителем, а точнее палачом, сегодня - бросить ему вызов? Муравьев и без того считает "Современник" источником смуты, а его сотрудников - Салтыкова, Успенского, Антоновича, Жуковского, Елисеева - первыми врагами престола. Может быть, уже обречен "Современник", бесповоротно обречен? На другой же день после того события, которое привело к власти Муравьева,- после выстрела Каракозова в царя,Некрасов посетил нескольких влиятельных вельмож: побывал у егермейстера Сергея Шереметева, затем у Муравьева, у министра двора Адлерберга, у члена Государственного Совета генерал-адъютанта графа Строганова, который, кстати, был старшиной Английского клуба, у члена совета Главного управления по делам печати Феофила Матвеевича Толстого... С некоторыми из них он был коротко знаком, вместе охотился или встречался в Английском клубе за зеленым сукном. Теперь он хотел уверить Муравьева в верноподданных чувствах и в непричастности "Современника" к выстрелу Каракозова; еще он хотел разведать намерения врага, и Феофил Толстой, узнав обстановку, 14 апреля написал ему записку. Она лежала на столике подле дивана, и время от времени Некрасов бросал на нее взгляд:
Мужайтесь, дорогой Николай Алексеевич. Я только что узнал из
вернейших источников, что участь "Современника" решена, и спешу
поделиться с Вами этой печальной новостью. Вчера я проработал
весь день, защищая Вас в Комитете, но не успел, хотя Ваши истинно
патриотические стихи произвели впечатление своей искренностью и
задушевностью...
Феофил Толстой, человек обширных связей и большой осведомленности, пишет, что "участь "Современника" решена". Значит, так и есть - журнал запрещен. Смириться с этим? Нет, нет и нет. Отдать "Современник" нельзя. Этот журнал задумал, основал, создал Пушкин, оставивший его своему другу Петру Александровичу Плетневу, который скончался лишь полгода назад. До сих пор служит при редакции дед Минай, в "Современнике" он с года основания, с 1836-го: всё носит корректуры - Некрасов любил с ним потолковать, а в сатире "О погоде" ("До сумерек", 1859) передал его рассказы:
То носил к Александру Сергеичу,
А теперь уж тринадцатый год
Всё ношу к Николай Алексеичу,
На Литейной живет.
Любил Минай хвалиться тем, сколько знал сочинителей, и особенно любил Пушкина, который - не то что скупой Жуковский - ему частенько на водку давал,
Да зато попрекал всё цензурою. Если красные встретит кресты, Так и пустит в тебя корректурою: Убирайся, мол, ты!
Глядя, как человек убивается, Раз я молвил: сойдет-де и так! "Это кровь, говорит, проливается,- Кровь моя - ты дурак!"
А потом, после гибели Пушкина, сколько крови пролилось на страницах наших корректур! Ручьями текла кровь Белинского и Чернышевского, Антоновича и Добролюбова, Глеба Успенского и самого Некрасова. В прошлом, 1865 году цензура из каждого номера выбрасывала большие куски: из номера четвертого изъяла 7 печатных листов, из номера пятого - 5... Верно говорил Пушкин рассыльному Минаю: "Это кровь проливается, кровь моя..." Отдать "Современник" вместе со всей этой священной кровью? С душой и мыслью его основателя? Никогда!