Гений и злодейство, или Дело Сухово-Кобылина - Станислав Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подобные фразы запоминаются, воспринимаясь как свои собственные и характеризуя состояние или даже склад души, отнюдь не вне первоначального эмоционального контекста, — в данном случае горького, желчного, безысходного.
Здесь дело и в состоянии (идет 1856 год, следствие не кончено, утрата Луизы свежа, успех «Свадьбы Кречинского» радует и не радует), и отчасти в складе…
Итак, Щедрин, Тургенев, Толстой, Островский, Успенский — не говоря про Гоголя, уже ставшего славным прошлым. О Достоевском не удалось найти — во всяком случае, мне — ни словечка.
Да и не в словечках дело. Самого по себе пресловутого братского снисхождения к «бедным» и «малым людям», к их отдельным, особым несчастиям, именно малостью и объясняемым, у Сухово-Кобылина искать не нужно. Не сыщешь. Скорее столкнешься с обратным.
Вот в пыточное колесо, заверченное Расплюевым и Охом ради разоблачения вуйдалака-мцыря-упыря Тарелкина, попадает вовсе безвинная Людмила Спиридонова Брандахлыстова. Дура-баба спроста покажет, что ее сожитель Копылов, в коего вздумал «переодеться» Кандид Касторович, был-таки оборотнем: «…как я на постель полезу, так он, мошенник, рылом-то в стену и обернется», — и:
«Расплюев (Оху). В показаниях сбилась, с преступником в сожительстве, не прикажете ли подвергнуть аресту?
Ох. Ничего, подвергнуть.
Людмила. Ах, отцы мои, благодетели, что вы, побойтесь бога, у меня дети есть, их кормить надо.
Ох. И, милая, — их соседка накормит.
Людмила. Соседка? — Да у меня соседка такая стервотинка, что она их нарочно уморит.
Ох. Не уморит; — а уморит, так отвечать будет. — Мы никому не спустим.
Людмила. Ну, разве что отвечать-то будет…»
Успокоилась, стало быть. И, успокоенная, проследовала в темную.
Жаль ее? Да ни чуточки!
Бабища чудовищного объема и чудовищных — для Тарелкина — сладострастных притязаний, она чудовищем и предстанет, то ли бессердечным, то ли тупоголовым: эвон, и забота о детях мигом вылетела из башки, вытеснившись мстительным удовлетворением, что и стервотинке не поздоровится. И то, что Людмила — из малых и сирых, протомоя, прачка, да еще и брошенная с целым выводком, словом, то, что в произведении сугубо реалистическом должно было бы сильно изменить дело, здесь решительно ничего не меняет.
В гротескно-буффонном мире «Смерти Тарелкина» Людмила — всего-навсего средоточие того, что отвратительно Тарелкину, «эстету», театралу, обожателю актрис; она — как его страшный сон; воплощение, так сказать, антиидеала; прямая противоположность тому, что он надеялся получить, убежав от себя; воплощенный самообман идеи ухода. Да еще дети, извольте радоваться, — вот тебе и вожделенное освобождение от забот и тягот!..
С Людмилой — дело как будто ясное. Ибо — простое. А как быть со смирнейшим и ни в чем дурном не замеченным дворником Пахомовым, затянутым в то же полицейское колесо?
— Бестия, каналия, протоканалия!! Что ж я этак долго около тебя ходить буду; мне ведь твоей братии, скотов, двадцать пять человек спросить надо — ракалия, разве меня хватит; ведь меня не хватит!!.
Это следователь Расплюев ярится от непробиваемой тупости-робости свидетеля, на все вопросы отзывающегося «Ась?» или «Чаво-с?», и вот… Однако ни язык не поворачивается пересказать, ни рука — процитировать всего лишь выборочно эту некраткую, но поистине великую сцену, где само фарсовое озорство без ущерба для озорства и для фарсовости превращается в грандиозный символ устройства государственно-политической машины принуждения. С ее отлаженным — ан дающим-таки и сбой — механизмом, с ее инстанциями, степенями, ступенями, колесами, шкивами и шестернями.
Итак, сцена дознания. Расплюев, Пахомов, Качала и Шатала — «мушкатеры богатырских размеров».
«Расплюев…Эй, Шатала!
(Шатала подходит.)
Стань ты вот здесь! (Становит Шаталу сзади Пахомова). Таперь, как я ему вопрос дам, так ты мне его и резни, — и так ты мне его резни, чтобы у него ответ как пуля вылетел… Понимаешь?
Шатала. Как нам эвтова не понимать, ваше бродие.
(Насыкивается ударить Пахомова.)
Расплюев (останавливает его за руку). Дурак! Стой! — ты не так, а вот когда я ему вопрос изделаю.
Шатала. Слушаю, ваше бродие.
Расплюев (ставши против Пахомова). Ну вот, сынок, ты теперь мне и объясни, что замечал ты особенного в твоем жильце, Силе Копылове?
Пахомов (озираясь назад). Что… Я… заметил у Коп… (получает в затылок удар и прикусывает язык) ууу… ууу… батюшки…
Расплюев (Шатале, с сердцем). Осел! Ну что же ты ему самую таперь речь перебил? А? Я тебе что приказал… (Подступает к нему со сжатыми кулаками.) Ты, стало, моих слов не слушаешь — а?
(Шатала смотрит на него во все глаза.)
Постой, глупый бык, — я тебе эвту механику устрою… Эй, Качала, — поди сюда!
(Качала подходит.)
Качала. Чаво изволите, ваше бродие?
Расплюев. Стань вот сзади эвтого быка. (Становит его сзади Шаталы.) Вот так (поднимает ему руку), так! Как я тебе сигнал дам, так ты мне его в затылок и двинь… (Шатале.) Вот ты у меня, бычье рыло, и будешь знать, когда тебе следует свидетеля резнуть. (Отходит в сторону и осматривает.) Ну, вот, дружки, я вам механику и устроил… и устроил…
(Мушкатеры стоят в позе; Расплюев ими любуется.)
Теперь и отдохнуть можно. (Садится на стул.) Пойдет машина сама собою. (В духе разваливается на стуле и покачивается.) Н-ну, приятель, — объясни же мне, что заметил ты особенного в твоем жильце, Силе Копылове? (Дает сигнал.)
(Качала режет Шаталу — Шатала Пахомова — Пахомов вскидывается на воздух и валится на Расплюева. Они падают один на другого и катятся по полу. Шум и смятение.)
Пахомов. Ой, ой, ой… батюшки, у… би… ли… у… би… ли…
Расплюев (запыхавшись, приподнимаясь с трудом). Ох… стой… Ох — спину сломали… о… черти!!. палачи! (оправляется) вологоны проклятые, лукоперы… Ишь рыла-то здоровые уставили…
Ох (входит). Что это, — что такое?
Расплюев. Помилуйте, Антиох Елпидифорыч, — вот дворника допрашиваю, так никак не соображусь.
Ох (посмотрев на Пахомова, Шатале). Что же ты, дубовая башка, так дерешься?
Шатала. Их блродие изволили говорить: режь — я и резнул.
Ох. Ты этак человека убьешь.
Шатала. Никак нет, ваше высокородие, я снароуку знаю; я его у самый загривок резнул. Мне их брродие строго приказывают: если ты, говорят, у меня человека убьешь, — так я тебя палками закатаю. Так я эфто у предмете имею».
Вот после того и Пахомов покажет вслед за Людмилой, что Копылов, дескать, оборачивался: «…сойдет с лестницы — ну — иное дело — случится — в стену и обернется!»
Снова спросим самих себя: жаль нам в эту минуту Пахомова? И снова, удивляясь себе, ответим: нет.
Однако повременим обвинять: себя — в жестокосердии, Сухово-Кобылина — в антигуманизме.
Вот зарисовка живой натуры — давней, начала нашего века. Тоже допрос, тоже свидетеля. Его покаянный и страшный рассказ.
«Вызывают в участок. Прихожу. Ведут в кабинет к приставу. Глаз на глаз. Вы знаете наших южных приставов? У них самих — ничего. Но у жен их всегда отличные имения и с каждым годом округляются. Господин выхоленный, франт, усы в стрелку, от брильянтина шилом торчат.
Посмотрел пристав:
— Ты музыкант?
— Музыкант.
— Пилишь или насвистываешь?
«Вижу, ничего. Добрый. Думаю: шутить хочет».
— Флейта.
— Семейный?
— Жена, двое детей.
— Мастерство какое-нибудь знаешь?
— Зачем же мне мастерство, если я на флейте 75 рублей в месяц зарабатываю?
— Здорово! Какие деньги вам, свистунам, платят!
«А я флейтист хороший. Если бы не семья, я, может быть, концертантом попробовал бы быть. Я и здесь 200 гульденов в месяц имею. Первая флейта!»
Говорит пристав:
— Слушай же, флейта, и думай. Такой-то тебе родственник?
— По жене.
— Ты мне покажешь, что по-родственному знаешь…
То-то и то-то.
— Как же я покажу, если я об этом в первый раз слышу?
Посмотрел на меня пристав:
— Подумай, — говорит, — рук об тебя очень марать не стану. Бить тебя не буду. Только раз! Даже не кулаком. Видишь, — рука складывается в горсточку. — Наотмашь по уху! Чок! Барабанной перепонки и нет. Понял?
Заметался я перед ним.
— Ваше высокоблагородие!
В ноги:
— Какой же я музыкант глухой? Вся семья по миру!
«А я-таки музыкант! У меня способности. У меня талант!»
Пристав:
— Вот ты, — говорит, — пока я эту бумажку пишу, и подумай. Кто тебе, флейта, дороже: женина родня или своя семья.