Кавказские повести - Александр Бестужев-Марлинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пустяки говорят, будто мы только в первый раз любим крепко и пламенно. Одно верно, что мы только в первый раз любим сладостно; потому что тогда все в любви нам ново, потому что мы верим тогда неизменности любви и взаимному для ней геройству. Проходят лета, и незваный гость опять стучится в сердце: он подает очки свои, которые разлагают все мечты, показывают все цветы, всех бабочек в настоящем их виде, и говорит: «Это линючая краска, бесполезное насекомое. Черт возьми твой микроскоп, опытность! Я хочу роз, а ты подаешь мне скляночку с духами. Скажи мне, счастливее ли я стал, узнав, из чего составлена слеза и какой нерв движет улыбку? Счастливее ли, умеряя сильные чувства, чтоб не нажить аневризма? Счастливее ли, что, завидя в ком-нибудь, даже в самом себе, вспышку прекрасного чувства, я говорю: „Знаю, чем это кончится!“ Холод и пустыня тем ужаснейшие, что опять дают угадчивость уму, а не избавляют от страстей, от чувства».
Искендер плавал в безызвестном для него океане любви, искал Нового Света счастия, который новому Колумбу* живописался на воображении полным сокровищ и восхитительным новизною. Но если б вы спросили его, какие он имеет к успеху залоги и для чего выбрал эту дорогу, для чего хочет он видеться с Кичкенею? Он бы не умел дать отчета и самому себе. Счеты изобретены, конечно, не влюбленными. Все, что он мог бы отвечать вам, состояло в словах: «Я так решил! Я на это решился!» С Богом!
Начернив огромную бровь, которая, по последней моде, должна была соединять, как мост, оба уха, и налепив на щеки две золотые звездочки, Искендер заткнул за пояс, стягивающий атласный дун (род бешмета), пистолет, обвил голову маленьким тюрбаном, закутался весь до ног в белую чадру с каймою и робко пошел к нижнему магалу*. Спрятавшись подле дома Кичкени в ворота, он выждал, покуда она вышла с двумя подругами, и, не теряя ее из виду, чтоб после не утратить вовсе меж тысячи покрывал, отправился по пятам ее до самого места представления. Площадь, улицы кипели пешими и конными зрителями; кровли домов покрыты были купами и рядами женщин, живописно рисующихся в белых и цветных чадрах. Драма еще не начиналась; на возвышении, приготовленном для Езида, говорил пролог мулла Садек, а два других стояли на ступеньках, крытых ковром, махальными чувствительности, и при каждом трогательном описании громко кричали народу: «Что ж вы не плачете? Плачьте!» В ответ на это раздавалось обыкновенно вверху и внизу оглушающее хныканье; потом поток красноречия снова пробивался сквозь жужжанье. Почти в лихорадочном жару взбежал Искендер за Кичкенею по крутой лестнице чужого дома, беспрестанно прикасаясь к женщинам, на плоскую кровлю. На ней уже было до сотни мусульманок, сидящих, стоящих, бегающих взад и вперед и более или менее озаренных блеском множества мангалов, поднятых на шесты. Женщины встречались, целовались, болтали без умолку, смеялись без удержу. Все они одеты были в лучшие платья, увешаны золотыми звездами и монистами; и все это не забывали они выказывать при встрече с знакомыми, широко распахивая чадры.
Тот, кто не знает азиаток, не знает и половины азиатца, хотя бы он жил с ним сто десять лет запанибрата. Вместе с туфлями мусульманин надевает непроницаемую личину и вне гарема не покажет родному брату своему ни дна души, ни дна кошелька; притом же страсть хвалить нравы и обычаи своего народа, свойственная всем народам младенчествующим, обладает им вполне. Послушать каждого из них, так вы подумаете, что это целое поколение праведников, что у них все мужья и жены ходят между строчек Корана и никогда не помыслят вильнуть в сторону. Только в семье смеет мусульманин быть самим собою, потому что жена и дети для него вещи, которым не обязан он ни малейшим отчетом. В отместку ему жена бывает собою всегда, кроме его присутствия. Покорная, предупредительная, почти безответная раба мужу, который для нее свет, публика, власть — все, она вознаграждает себя за домашнее принуждение на гулянье, в садах, в бане со своими соседками. Вы скажете, что подруги ей домашние, а домашние — чужие. Они откровенны между собою, ибо между ними нет иной ревности, кроме за наряды. От этого выходит двойственный мир, совсем отличный от европейского, — мир, более недоступный для мужчин, чем для женщин, потому что муж перед женой разоблачается вполне, она перед ним — вполовину. Теперь вообразите, что вы каким-нибудь счастливым случаем вкрались в доверенность мусульманки или подслушали ее болтовню с подругою, заглянули в гарем хана a vue d'oiseau[152], и вы, конечно, узнаете больше, нежели мусульманин захочет вам сказать, больше, нежели может сказать. Вообразите и то, как загадочно изумлен был ничего не знающий юноша Искендер, брошенный в середину женских нескромностей, в середину женщин, большею частию прехорошеньких, он, который сроду не говорил ни с одной, кроме старух; он, который если и видел их личики, так это в почтительном отдалении, и то на миг. Он пожирал их глазами, напрягал слух и ум, чтобы уловить и понять долетающие до него отрывчатые фразы. Напрасно! Они оставались для него, как останутся, вероятно, для многих моих читателей, загадками.
«Ах, душечка, молодица моя! эй, джан, джюван! Какая у тебя прелестная баги (головное украшение). А мой скупец был в Зинзилях да в гостинец привез только шелковый треног: правда, затканный золотом, да что мне в этом пользы? Его не наденешь ни в мечеть, ни в баню». — «Нет, мой муж хоть и прихотлив, а ничего для меня не жалеет; грех на этожаловаться. Надарил мне кучу вещей за то, что я до жаров не спорю за летний обычай». — «Слышала ли ты, Фатме-ханум, что мой старый черт в Баке взял другую жену? Я в слезы; а он мне: „Разве мне там без пловужить!“ Муж только до семи гор обязан жене верностью. Шах Сейн, вай, Сейн! Да разве, когда он переедет за семь, от меня до него будет только шесть? Отплачу я ему за это! Берет другую жену, а сам даже джума-ахша-мы (кануна недели) не справляет: такой беззаконник!» — «Наверное ли?» — «Как, моя жертвочка, не наверное! В русской земле вышел указ, чтобы все женщины носили туманы по-нашему. Я сама видела, что и здешние начальницы перестали гневить Аллаха, надели-таки беленькие шальвары… Да и пора была! Бывало, по горе идут, при ветре…» — «Чудесный дала ты мне ваджибет, Шекер-ханум; тысячу раз тебе за него спасибо: тело от него точно персик становится». — «Не умеет Аспет-ханум готовить дольмы, вовсе не умеет: хоть бы на свадьбе такой есть, не только на похоронах, так горек покажется». — «Умерла? Сама виновата! Умела с чужим любовь водить, умей концы хоронить; а то муж только со двора — она в гости, да еще с фонарем». — «Так он до смерти ее заколол?» — «Насквозь, джаным! Тут же и душу Азраилу отдала». — «Надоели мне мои ребятишки, баджи (сестрица); хоть бы подросли поскорее, а то такие крикуны, что голову разломит!» — «Ох, сестра, от маленьких детей болит голова, от больших — сердце! Пристал ко мне мой Мешгеди: купи да купи ему жену, а ведь жена не свистулька… дорог стал этот товар: откуда я возьму денег!» — «Ай-вай, какой стыд! С армянином, с переводчиком! Разве мусульман или русских ей недостало?.. Любой армянин с придачей двух кусков зеррбафта* и четверти греха не стоит!» — «Прелесть манер, чох испаи тегер, душечка! И прелегонький! Он называет его тегеранским; наподобие буквы „джим“, да, кажется, такими узорами переберу я всю азбуку. Преученый человек муж мой!» — «Ох, не поминай, сестрица! Вот точь-в-точь такой затейник был покойный муж мой; бывало, как начнет учить мою малютку, так она шепчет, шепчет… Аллах веку ему не продлил, а то бы читать ее выучил…»
Восклицания: «Башлады, башлады (началось, началось)» — прервали все россказни. Все кинулись смотреть на драму. Езид, в красном кафтане, в зеленой чалме, сидел уже на троне; по левую его руку, немного ниже, бог весть по какому преданию, сидел европейский посол, в фантастическом мундире русского покроя, в треугольной шляпе с огромным султаном, при европейской сабле и шпорах. Приближенные Езиду и шейхи арабских племен в белых чалмах обнимали трон полумесяцем. Европейского посланника играл Гаджи-Юсуф, но он, затянутый в непривычном наряде, беспрестанно путаясь в портупее и шпорах, беспрестанно поправляя шляпу, которая прогуливалась по бритой его голове, был так уморителен, что наверное не заманил никого быть европейцем. Огромный нос его и еще того огромнейший султан из петушьих и павлиньих перьев дали повод к жаркому спору между женщинами.
— Шах Гусейн! вай, Гусейн! Сестрицы, посмотрите-ка, что за зверь сидит по левую руку проклятого Езида? — закричала одна хатынь, госпожа.
— Это лев, — пресериозно отвечала ей соседка. — При мучителях, османских халифах, всегда дежурил какой-нибудь лютый зверь: чуть не понравится кто-нибудь, сейчас того отдавали на завтрак.