Будущее - Дмитрий Глуховский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Хитрожопая тварюга этот Карвальо! — бухтит тот, что в чалме.
— А я хотел побывать тут. Познакомиться с вами. Так что если вы думаете, что я так и буду торчать тут, на трапе, вы меня плохо знаете! — И Мендес начинает спускаться по ступеням вниз.
— Отважный человек, сука, — сморкается одноглазый пак с оттопыренным карманом.
Вторая фигура приклеена к трапу: Карвальо не торопится к тиграм в клетку.
Камеры переключаются, чтобы удержать в кадре идущего к людям президента. Добравшись до земли, Мендес — вот номер! — действительно шагает к оборонным линиям полиции. Огромные негры в черных костюмах и солнцезащитных очках берут его в кольцо — и вместе они прорывают полицейское оцепление. Журналисты, преодолевая ужас, лезут за ним. Чудо: человеческое море расступается перед сумасбродом, и он, как Моисей, ступает посуху.
— Вы, наверное, знаете, что мы с моим другом Сальвадором придерживаемся разных мнений о том, как быть с бессмертием. Я — республиканец, старый консерватор. Бессмертие, спросите вы меня? Прекрасная штука! Но разве есть что-то важней семьи? Любви к детям? Возможности вырастить их, научить всему, качать на коленях? Уважения к родителям, которые произвели вас на свет?
Толпа невнятно рокочет; а я слушаю Мендеса вполуха, голова забита другим. Я хочу найти еще один информационный терминал. Найти и отправить новый запрос о судьбе и местонахождении моей матери, которую зовут Анна. Перебрать сто тысяч гребаных зеленых терминалов, пока не найду один работающий.
Анна?
Не помню. Да и откуда мне помнить? Просто — мама.
— Человек одинок! — произносит Мендес. — И нет ничего хуже одиночества, вот что думаем мы в Панамерике. А кто может быть ближе нам, чем наши родители и дети, братья и сестры? Только с ними нам по-настоящему хорошо. С ними и с любимыми женами, мужьями. Все говорят, политики пудрят простым людям мозги — но я сам простой человек и по-настоящему верю только в такие вот простые вещи. Да! Мне легко жить, потому что я верю в понятные вещи. Но Панамерика — страна многих мнений. Мы свободные люди, и нас учат уважать людей, которые думают не так, как мы!
Весть о визите Мендеса, верно, достала уже до самых дальних концов и самых темных углов обеих Барселон — и внутренней, и наружной. Столпотворение невероятное — края не видно. Люди молчат, прислушиваются.
— Да, бессмертие у нас стоит денег. Да, не все могут себе позволить его. Это правда. Панамерика тоже перенаселена. Но наша страна — это не страна всеобщего равенства, это страна равных возможностей. Каждый может заработать на квоту.
Вдруг объемная проекция, огромная реплика выступающего президента, рябит и моргает; сквозь нее на мгновение проступает что-то другое — но тут же возвращается лик Мендеса. Сам оратор, похоже, вообще ничего не замечает.
— Но тут, в Европе, нашу систему называют грабительской. Да, мой друг Сальвадор так говорит! И я не спорю: нас учили уважать другие мнения. Сальвадор говорит, европейская система гораздо справедливей, потому что она основана на настоящем равенстве. У нас все равны, говорит Сальвадор, и каждый рождается с правом на бессмертие!
Аннели ерзает. Народ волнуется: смутный гомон перерастает в гул. Слова Мендеса переводят на три сотни языков, сосед объясняет соседу, и становится душно, как перед грозой. Кожей чувствую накапливающееся в атмосфере электричество, и мне чудятся грядущие разряды. Но Мендес, буревестник, живет ими.
— У вас в Барселоне живут простые люди. Такие же, как я сам! Люди, которые верят в простые, понятные вещи. Я уважаю вас. Вы выбираете настоящее равенство. Вы выбираете бессмертие. Европа дает вам его. У вас есть это право, и вы счастливые люди! Так ведь, Сальвадор?
Наконец я понимаю, что он делает. Шрейер не зря его опасался. Камеры перебрасывают на президента Карвальо — раскрасневшегося, потного, злого.
— Я... — начинает Карвальо, но тут картинка рвется снова.
Карвальо дезинтегрируется, и вместо него над народом возникает человек, стоящий у искрящейся желтой стены. У человека знакомое и незнакомое мне лицо. А Аннели узнает его — и зажимает себе рот рукой.
— Я любил одну девушку, — тяжело выговаривает человек. — А она любила меня. Я назвал ее своей женой, а она меня — своим мужем. Это простая и понятная вещь, господин Мендес. Как вы любите.
— Что? Кто? — галдит толпа.
— Моя девушка забеременела. Что может быть понятней? Но об этом мне рассказала не она. Не успела. Когда нашему будущему ребенку было несколько недель, к нам вломились бандиты. Вы слышали о них. В Европе бандиты действуют под крылом государства. Их тут называют Бессмертными.
Толпа начинает реветь — слитно, многоязыко. Я оглядываюсь на Аннели — и хватаю ее за руку.
— Аннели! Послушай...
— Эти бандиты пришли к нам ночью. Они сказали нам, что мы нарушили Закон о Выборе. Закон, который заставляет родителей идти на убийство нерожденного ребенка — или на самоубийство.
— Он где-то тут, — озадаченно кряхтит пак в чалме. — Это ж Омега-Тэта, желтая!
Помощники Мендеса, развернувшие проектор, наконец отрубают изображение, но Рокамора продолжает вещать с десятка реющих над грязным морем полицейских турболетов. Звук льется отовсюду и ниоткуда, будто это сами небеса говорят с человеками.
— По этому Закону они могли принудить ее к аборту или сделать ей укол, который превратит ее в старуху и погубит. Людоеды писали этот закон. Садисты и людоеды. Но для Бессмертных он оказался мягковат. Они сделали по-своему. Они изнасиловали мою жену и убили ее. Я спасся чудом.
— Долой! — визжит какая-то баба. И тут же зычный бас подхватывает:
— Долой! Долой Карвальо!
— Аннели?! Аннели!
— Чудом, говорю я. Чудом! — Один громкоговоритель отключается за другим, но полностью истребить Рокамору им пока не удается. — Да я проклинаю себя за то, что остался жив! Я должен был там умереть. Умереть, чтобы моя Аннели осталась невредима. Должен был — и не сделал. Пытался договориться с этими убийцами, достучаться до них. Мы же в Европе! У нас же верховенство закона!
Что отвечает Мендес, как возражает Карвальо — люди этого не слышат; инженеры бессильны, их техникой завладел Рокамора — взломал доступ и присвоил себе.
— Прости, — шелестит почти беззвучно. И ее рука ускользает.
— Аннели! Не верь ему! Но она уходит в толпу, как вода в песок.
— Долой Карвальо! До-лой! До-лой!
— И вот еще. Нет никакого равенства, господин Мендес. Это миф. Пропаганда. Барселону уже много лет назад отрезали от европейского водоснабжения. Те, кто тут живет, не могут попасть в настоящую Европу, хотя им обещали убежище.
— Долой Беринга!
— ДОЛОЙ ПАРТИЮ БЕССМЕРТИЯ!
— Аннели! Аннели, вернись! Я умоляю тебя! Прошу! Где ты?!
Глохнут все динамики, кроме одного, — последний турболет, экипаж которого никак не справится со взломанным оборудованием, отгоняют подальше, — но эхо пересказывает слова Рокаморы каждому здесь.
— Мифы нужны, чтобы прикрыть людоедскую систему, господин Мендес. Я боролся с ними и раньше, до того как... Моя фамилия Рокамора, люди меня знают! Я всю жизнь положил на эту борьбу. Я не говорил ей, кто я. Хотел ее уберечь. Но мою Аннели все равно наказали — за меня. А сейчас... Если бы я только мог вернуть ее... Я отказался бы от всего. Но они убили ее. Они не оставили мне ничего другого. Долой Партию Бессмертия! Долой лжецов!
— ДОЛОЙ ПАРТИЮ БЕССМЕРТИЯ! ДОЛОЙ КАРВАЛЬО! ДОЛООООЙ!
— Аннели?! Аннели!
На меня наваливается страх — я никогда не отыщу ее в этой давке, в этом городе, в этой жизни. Мне жарко и холодно, лоб мокнет, льет в глаза кислота; у меня отняли мою серебряную трубочку, и грязная пленка нарастает, смыкается, забивает мою глотку; я думал, я излечился, но оказывается, я просто дышал через нее, через мою Аннели.
И вот тут случается цепная реакция.
Миллион, два миллиона, три миллиона голосов скандируют в унисон; и этим людям становится слишком тесно со своей ненавистью. Толпа нагревается, расширяется, расплескивается и с какой-то невообразимой легкостью сжирает Мендеса вместе с его огромными телохранителями; как пузырь лопается двойное полицейское оцепление, цунами захлестывает вальяжно рассевшиеся на чужой земле турболеты, переполняет их, курочит, уродует. Синие поплавки полицейских шлемов сперва видны в грязевых потоках, потом их уносит куда-то, тащит, топит.
За секунду до того, как ничего уже не исправить, горделивое белое судно дергано и поспешно срывается с места, кренится и еле выравнивается; взлетевшие турболеты кружатся, опрыскивают толпу слезоточивым газом, но этому народу уже приходилось лить слезы, эффекта никакого.
Больше в этом месиве не найти никого; ничего.
— Аннели! — ору я, раздирая свою гортань.